10 декабря 2018 г.

Новые статьи:

Общество
Дмитрий Волков
Смертный выбор
Семья
Екатерина Терешко
Формы устройства ребёнка в семью
Общество
Вадим Колесниченко
Концепция тотальной украинизации. Анализ
Общество
Александр Каревин
Житие «святого» Иуды
Религия
Виктор ХАЛИН
Плавание по волнам сектантского богословия, или Почему я ушел от протестантов
Религия
Протоиерей Николай СТЕЛЛЕЦКИЙ
Общественная нравственность
Общество
Владимир ГОРЯЧЕВ
Политическое и правовое учение преподобного Иосифа Волоцкого
Общество
Сергей ГРИНЯЕВ, Александр ФОМИН
Иерархия кризисов
 
 
 

Статьи: Государство

Иван Солоневич
Тяжкий вопрос о науке

Солоневич Иван Лукьянович (1891–1953) — известный русский эмигрантский публицист. Автор книг «Россия в концлагере», «Народная Монархия», «Диктатура импотентов», «Диктатура слоя» и многочисленных статей

Философские корни

Пушечное мясо революции, грабившее в марте 1917 года оружейные магазины, «красу и гордость революции», свергавшую в октябре того же года Керенского, «комбеды», грабившие всю Россию, я видел своими глазами. Мои впечатления недоказуемы. Можно согласиться с тем, что они, в самых общих чертах, согласуются со здравым смыслом или, по крайней мере, не противоречат ему — но можно и не согласиться. Революционное студенчество я знал очень мало: это были годы 1912–1917, когда тип нигилиста исчез со страниц литературы. Это дало повод людям типа профессора Новгородцева утверждать, что этот тип исчез вообще: о нем не было больше никаких цитат. Но кое-что я все-таки видел: длинноволосые юноши, которые в футбол не играли, о девушках не вздыхали, водки не пили и даже не учились. Или если учились, то не для профессии. Они вели бесконечные споры на философские темы, нам, остальным смерт¬ным студентам, вовсе непонятные, у них были свои кружки и секты, у них была даже своя униформа — тоже, может быть, не совсем случайная: студенты отращивали длинные волосы, курсистки стригли свои. Оба пола ходили в косоворотках и презирали всякую «внешность». Эта была своеобразная революционная униформа — какая-то бесполая, как и ее носители. Так в предреволюционной Германии стихийно возникла свое¬образная униформа для гомосексуалистов обоих полов: даже мода подчиняется каким-то законам.

Об этом слое людей — об офицер¬ском корпусе революций — писали Тэн и Шпенглер. Тэн — по историческим документам, Шпенглер — также и по своим наблюдениям. Оба они говорят о дегенератах. Половая перепись московского студенчества говорит о вырождении, сексуальном вырождении. Три великих дегенерата стоят во главе трех великих революций. Было бы большой натяжкой попытаться объяснить все это только случайным совпадением. Трудно было бы объяснить совпадением и три великие философские традиции, лежащие в основе трех великих революций: философии энциклопедистов и прочих во Франции, Гегеля и прочих в Германии, смеси из всех философий мира в России.

Вы, может быть, еще помните пример из школьной астрономии: Леверрье20 во Франции и Адамс21 в Англии почти одновременно заинтересовались «революциями» в орбите Урана и решили, что вне этой орбиты обязательно должна быть какая-то планета, еще неизвестная астрономам. И Леверрье и Адамс на основании возмущений Урана вычислили орбиту этой планеты, и в указанный ими момент и в указанном ими месте астрономы эту планету действительно нашли.

Я в течение больше четверти века как наблюдал своими собственными боками, как все наши орбиты пошли ко всем чертям. Мы все в Европе кувыркаемся в революционном эфире безо всяких орбит, куда попали. Объяснения профессоров совершенно очевидно не стоят выеденного яйца, это с совершеннейшей очевидностью можно установить по их предсказаниям. Где-то вне программы лозунгов, министерств пропаганды и вранья, где-то под или над «теорией науки» и практикой концентрационных лагерей ворочается и вращается неизвестная сила, выбившая всех нас из всех наших орбит. Мои наблюдения, Тэн и Шпенглер, московская перепись, Робеспьер, Гитлер и Ленин и еще некоторые вещи, о которых речь будет позже, привели меня к некоему открытию, для которого никакой гениальности никак не требуется. И усидчивости тоже.

Ход мыслей был такой: всякая революция (повторяю, я говорю о настоящих социальных революциях) возникает на базе философии. Социальным прожектерством занимались почти все философы — я говорю не о «мыслителях» типа Достоевского или Эмерсона22, а о школьных философах, творцах философских систем, вот о тех «лучших умах человечества», умы которых соответственно предрасположенные молодые люди зубрят на историко-филологических факультетах. И так как я в философском отношении человек более или менее безграмотный, и так как попытки обелить Гегеля мне не удавались никак, то я проделал то, что может проделать каждый средний человек, обладающий моей степенью философской и прочей грамотности: я взял Энциклопедический словарь — русский словарь Брокгауза и Эфрона дореволюционного издания, и попытался установить: так кем же — в биологическом и сексуальном отношении— были те люди, которые с высоты своего философского величия проповедовали нам, плебсу, толпе, профанам и прочим, — рецепты устроения и личной жизни, и общественной жизни. Теоретически можно предположить, что философы действовали по принципу: предлагай ближнему своему то, что ты хотел бы для себя. И строили свои теории исходя из философского принципа — нет ничего в уме, чего раньше не было бы в чувстве. Или, иначе, что их теории являются отражением их собственного внутреннего существа.

Чем же было это существо? История философии, кажется, не интересовалась такою вещью, как сексуальная жизнь лучших умов человечества. Это область вообще трудно поддающаяся исследованию, скрытая целым рядом личных и общественных недомолвок, область, о которой не принято было говорить, в особенности в конце прошлого века. Так что данные Брокгауза, во всяком случае, очень неполны. Но и они дают ни с чем не сообразный процент дегенератов, кастратов, импотентов — называйте как хотите. О философах древности мы, по существу, не имеем никаких данных, кроме апокрифов, средактированных столетиями позже. Платон — первый из европейских прожектеров — требовал «общности жен и детей». Принимая во внимание некоторые обычаи того времени, можем предположить, что обобществления мальчиков-«эфебов» Платон требовать бы не стал. «Платоническая любовь» в том случае приняла бы несколько двусмысленный характер. Но если биографии древних философов утонули в легендах и апокрифах, то новая философия дает более ясную картину. Вот она.

Основатель современной «научной» философии англичанин Бэкон23 прожил всю свою жизнь девственником.

Основатель современной мистической философии швед Сведенборг прожил всю свою жизнь девственником.

Основатель современной философии француз Декарт прожил всю свою жизнь девственником.

Основатель современной интуитивной философии датчанин Киркегор24 прожил всю свою жизнь девственником. Его биограф П.Гансен пишет, что Киркегор совсем было собрался жениться, но, «убедившись, что состояние его здоровья не сделает брак счастливым, от брачной жизни отказался навсегда».

Немец Кант прожил всю свою жизнь девственником и под конец ее был очень доволен, что спланировал ее так «регельмысиг».

Основатель современной позитивной философии и научной социологии француз Конт был женат, пытался утопить свою жену в озере, попал по этому поводу в сумасшедший дом и, выйдя из этого философского уединения, нашел свое счастье в платонической любви к некоей Клотильде де Во. Его биограф, крупнейший русский философ Владимир Соловьев, описывает эту любовь так:

«Эта любовь превратилась в мистический культ, сделавшийся настоящей основой (курсив мой. — И.С.) позитивной философии. Алтарем этого культа стало кресло, на котором сидела Клотильда, перед которым он совершал нечто вроде богослужений и перед ним же и умер».

Автор этой биографии Владимир Соловьев прожил всю жизнь тоже девственником.

Шарль Фурье25, которого считают основателем современного «научного» социализма, жил и умер форменным сумасшедшим— он, правда, никого не пытался топить. О себе самом он писал:

«Мне одному будут обязаны настоящие и нынешние поколения началом их безграничного блаженства» (вспомните претензии Гегеля на «абсолютное знание»). Это он, Фурье, предложил страждущему человечеству «антиакул», которые будут возить корабли, летающих тигров, которые будут таскать людей по воздуху, это он предвидел изменение солнечной системы в результате предложенных им социальных реформ.

Творец нынешней официальной философии пессимизма Леопарди26 был просто онанистом: «предаваясь пагубному пороку», — как говорит его биограф. Другой официальный пессимист немец Шопенгауэр был импотентом.

Жан-Жак Руссо, духовный отец Французской революции, был мазохистом и маниаком. Пятерых детей от своей законной жены он раздал на воспитание крестьянам, а сам промышлял профессией дополнительного любовника у мадам Варен. Вольтер советовал посадить его в сумасшедший дом. Его педагогические теории Песталоцци27 называл («миль») книгой педагогических бредней. По Герье28, философия Руссо представляет «вывороченную наизнанку историю человеческого прогресса».

Этот перечень, разумеется, не полон. Возможно, что в специальной литературе можно найти несколько больше. Но может быть и нет. Во всяком случае, очевидно, что процент сексуально неполноценных людей, «кастратов», импотентов, сумасшедших здесь непомерно велик. Мы не знаем, какой процент составляют этого сорта люди среди всего человечества, и не можем установить процентного соотношения на вершинах человеческой мысли. Но разница в уровне все-таки слишком очевидна. Если революционный авангард России, его интеллигентная молодежь включала в себя 76% онанистов и если процент сексуальных психопатов среди крупнейших философов мира во всяком случае не опускается ниже тех же 76%, то и это не случайность.

С точки зрения элементарнейшего здравого смысла, мы не имеем права скинуть со счетов нашего познания и этого трагического «общего коэффициента», стоящего перед скобками, в которых заключены: философия, интеллигенция, тэновские неудачники, шпенглеровские дегенераты, «бобыли» пушечного мяса революции и победоносные вожди этих бобылей.

У всех них — и у всех трех революций, кроме этого — общего нет ничего. Неудачная война? Мало ли в мире бывало «неудачных войн»? Да во Франции не было и ее. Экономические причины? Русский рабочий съедал свои 3500–4000 калорий и русский мужик скупал у разорившегося дворянства три миллиона десятин в год. Безработица? В Германии она была — ни во Франции, ни в России ее не было. Трудящиеся? Были или не были «трудящимися» повстанцы Лиона и Вандеи, Урала и Ярославля? Были или не были «пролетариями» Робеспьер, Ленин и Гитлер со всем их окружением? Нет — во всех трех революциях, начиная с их исходных философских опорных пунктов и кончая победой их вождей, кроме импотенции, не было общего ничего.

Может быть, Зигмунд Фрейд и переоценил роль секса и сексуального компонента. Но нельзя себе представить, чтобы черная дыра на том месте, где у нормального человека имеется пол, могла бы не оказать никакого влияния на весь ход мыслей человека, и на его творчество, и на его мироощущение. В истории русской литературы есть такой пример: Гоголь. И даже не очень внимательный читатель не может не отметить гениальную уродливость его мужских типов и полную безвыразительность его женских. Дыра в сексе дает себя чувствовать на каждой странице. Как может бесследно пройти целое решето дыр: дыра на месте рождения теории, дыра в годы его роста, дыра в исторический момент его победы над нормальным человечеством.

Импотенция есть вещь, которою люди не хвастаются. Нельзя себе представить толпу, стройно марширующую под лозунгом: «Импотенты всех стран, соединяйтесь!» Но такое трудно представить себе: чтобы все эти люди не нашли какого-то общего языка. И каких-то общих целей. Какие это цели?

Я уже приводил зомбартовское определение социализма, так сказать, его официальную для двадцатого века формулировку. Но один из предшественников профессора Зомбарта, такой же ученый профессор, Лоренц Штейн29, такой же немецкий гелертер, писавший почти за сто лет до Зомбарта, приводит несколько другое определение:

«Социализм требует уничтожения собственности и семьи и введения общности того и другого» («История социальных движений во Франции»).

Обобществление семьи уже исчезло из определения сегодняшнего дня, и оно стоит на втором месте в определении прошлого века. Но если мы спустимся несколько ниже вглубь столетий, то мы установим, что требование общности жен стояло на первом месте: стариннейший, дошедший до нас трактат китайского философа Мо-Ди ставит на первое место общность жен и только на второе — общность имущества. Надо полагать, что Платон не имел о Мо-Ди никакого понятия, однако платоновская формулировка в изумительной степени точности («Социализм есть хозяйственная система, основанная на общественном владении землей и средствами производства») повторяет формулировку Мо-Ди: «Обобщенность жен, детей и имущества составит величайшее благо». Лозунг пифагорейцев, организовавших древнеэллинские «коммуны», был сформулирован в том же порядке: «среди друзей все общее: жены, дети и имущество». Это был языческий социализм.

Приблизительно те же требования повторили и бесчисленные коммунистические секты раннего христианства. В средние века Иоанн Лейденский, вождь мюнстерского движения в Германии, которому удалось провести социалистический опыт в достаточно широких размерах, установил в Мюнстере (1535 год) свою диктатуру (и свою чрезвычайку) и ухитрился обобществить мюнстерских женщин совсем всерьез. Известную фразу из Евангелия «просящему — дай» он перевел «просящему отдайся», так что под «национализацию женщин» были подведены и кое-какие «философские основания». Сто лет после Иоанна Лейден¬ского те же требования повторит Фома Кампанелла в его «Государстве Солнца», построенного на смешении трех философских элементов: казармы, тюрьмы и публичного дома. Некоторые черточки «солнечного» законодательства Кампанеллы изумительно предвосхищают сегодняшний тоталитарный режим. Наш Владимир Соловьев считал Кампанеллу «самым передовым бойцом современной науки, самым широким и универсальным умом между представителями новой философии, не исключая Лейбница». Сто лет после Кампанеллы очередной великий прожектор социализма — Морелли30 в своей «Базилиаде» требует «брачного коммунизма». Это, по крайней мере, в пределах моей скудной эрудиции— последнее откровенное требование полового пролетариата. Французская революция — устами Марата — высказывается несколько туманно: «общность наслаждений». И уже в середине прошлого столетия историк и теоретик социализма Лоренц Штейн, кажется, в последний раз упоминает национализацию женщин и детей в качестве основного требования социализма.

В платоновские времена все это было очень просто. Женщина была вещью, объектом. Библия говорит: «не пожелай себе жены ближнего своего, ни вола его, ни осла его» — женщина стоит наравне с прочим живым хозяйственным инвентарем. В XIX веке это стало труднее, равноправие женщин уже сделало свои первые решающие шаги. Появились женщины-писательницы и появились женщины- пролетарки. Было бы затруднительно требовать обобществления мадам де Сталь31 и Жорж Санд32 или — позже — Лили Браун или Розы Люксембург33. И, вероятно, было бы не очень удобно демонстрировать просвещенному человечеству некоторые исходные точки социалистического роста. «Обобществление женщины» было заменено ее «раскрепощением». Раскрепощением прежде всего от ее женственности. Так, тип нигилистки, одно время забытой литературой, вернулся в жизнь в лице комсомолки или немецкой партийки— какой-то промежуточный бесполый тип, до зубов во¬оруженный всякими партийными добродетелями и лишенный какого бы то ни было сексопиля. Одетая в юбку партийная машина, более мелочная, придирчивая, фанатичная, чем партийные машины, одетые в штаны. И безмерно более отвратительная.

Русская революция — из всех остальных революций мира имеет самый радикальный, я бы сказал, самый категорический характер: пространство и население, география и экономика дали русской революции наиболее широкий размах. Кроме того, нигде в мире «пропасть между интеллигенцией и народом» не была вырыта так прочно и так глубоко, как в России. Ко всем этим факторам можно бы присоединить и свойство русского характера к некоей чрезмерности, но я опасаюсь, что в целом ряде психологических изысканий о свойствах русского характера люди смешивают две вещи: психологию дворянского класса, давшего русскую литературу, с психологией русской массы, давшей русскую государственность. Думаю, что нигде и никогда в истории мира в пределах одной и той же нации не существовало столь различных психологий. Нельзя судить о русском народе по результатам половой переписи московского студенчества, нельзя судить и по плодам студенческих рук — ни атеизмом, ни онанизмом русский народ не занимался, иначе его естественный прирост, и географический и демократический, был бы невозможен. Нельзя относить за счет русской психологии и «размах» советской революции. Но, во всяком случае, именно русская революция «размахнулась» шире всех остальных, в том числе и в вопросах пола и семьи. Советское законодательство начало с полного упразднения семьи как законом охраняемого института. Было введено понятие «фактического брака», живете вместе — ну и живите, ваше частное дело. Брак мог быть зарегистрирован в Отделе записи актов гражданского состояния, но мог и не быть: это не меняло ничего. Зарегистрированный брак мог быть расторгнут в любой момент. Это стоило пять рублей, для этого не требовалось никакого ни повода, ни даже объяснения, для этого не надо было ни согласия, ни даже присутствия другой заинтересованной стороны. Экономические причины «раскрепостили» женщину от домашнего очага и потащили ее на подземные работы в шахты, политические причины потащили ее в парашютизм, в Осоавиахим, на военные заводы — все это по тем временам имело в виду мировую революцию. Самое удивительное заключается в том, что из всего этого ничего не вышло. В порядке тактических изгибов «генеральной линии» партии пришлось идти на компромиссы: с церковью, с семьей и даже с капиталистами... Не следует думать, что коммунизм вследствие всего этого стал другом церкви, семьи и даже капиталистов.

В Германии размах был уже. В России солдат было сколько угодно— или предполагалось, что есть сколько угодно. В Германии их не хватало. Немки были обязаны рожать солдат. Или матерей будущих солдат. Их можно было продуцировать в браке, но можно было и вне брака: внебрачные дети объявлялись «детьми партии». Из семьи старались выхолостить ее внутреннюю спайку, родительский авторитет, детей тащили в гай-йот, матерей в НСФау, мужчин — на «эренпфлихтиге арбайт» — «общественная нагрузка» по исходной советской терминологии... Коммунистам не удалось разбродить семью. Нацисты, может быть, не успели. Но в обоих случаях тенденция была одной и той же. В основе и одного, и другого жила та, вероятно, врожденная ненависть во всему органическому, почвенному, здоровому, что характеризует и Платона, и Руссо, и Робеспьера, и Гитлера, и Белинского, и Ленина: ненависть кастрата, евнуха, психопата ко всему нормальному в человеческой жизни. Я не помню, чтобы в социально-политической литературе был бы отмечен и еще один очень занятный факт: всем трем революциям предшествовала эпоха порнографии.

Революция и проституция

Французской революции предшествовала «философия энциклопедистов», финансовые кризисы королевского режима, борьба «третьего сословия» с первыми двумя — но также предшествовал «галантный век». В Германии Вильгельма II никаких финансовых кризисов не было, третье сословие округляло свои капиталы и не боролось ни с чем, но была философия, и был тоже свой «галантный век». В России Николая II своей философии не было — была прокатная из Германии, финансовых кризисов не было никаких и «третье сословие» не играло вообще никакой роли: Россия впоследствии перепрыгнула прямо в объятия четвертого сословия. Исходные точки довольно различны: но философия и порнография и во Франции, и в Германии, и в России накануне революции праздновали свой золотой век.

Я не хочу вдаваться в излишний пуританизм: комедий Аристофана не может поставить ни один театр современности. Комедии Рабле34 доступны только в «академических» изданиях. Фаллический культ был одним из официальных культов в мире. Индусская энциклопедия эротики «Кама-Сутра» является, по существу, предшественницей «Совершенного брака» Вандервельде. Все это — по нашим современным понятиям, совершенно неприлично. Но у Аристофана и Рабле вы чувствуете здоровый смех полнокровия, избытка сил и наивности. В Кама-Сутре или у Вандервельде вы, если вас это интересует, можете обнаружить, так сказать, научно-техническую сторону эротики. В галантной литературе Франции, в революционной порнографии России и в философской порнографии Германии ничего этого нет. Там есть выверт. И есть пропаганда: долой всякие тормоза, да здравствует свободная любовь — любовь вне семьи и без семьи, любовь, по Д’Аннунцио35, только как «соприкосновение эпидерм». Любовь без быта и любовь «без черемухи», как была озаглавлена одна из сенсаций советской литературы, — когда эта литература еще существовала. Аристофан остается Аристофаном, и Рабле остается Рабле — несмотря на все «неприличие» их произведений. Сейчас, вероятно, никто уже не помнит великих писателей русской порнографии: Арцыбашева36, Вербицкой37, Андреева38 (как и немецкой: Ведекинда39, Пшибишевского40, Захер-Мазоха41, давшего свое имя извест¬ному половому извращению). Аристофан и Рабле — это искусство. Арцыбашевы и Ведекинды — это только печальное раздражение либидо. Но перед Первой мировой войной это печальное раздражение имело неслыханные тиражи. «Половой вопрос» стоял в центре общественного внимания Европы, но на этот вопрос никакого ответа не было. Этот «вопрос» ставится тогда, когда отвечать на него вообще нечем, когда «теория онанизма» завоевывает студенческое большинство, когда вырождается нормальный инстинкт. Для Ромео и Джульетты, для Германа и Доротеи, для любой юной пары, вздыхающей под черемухой или при луне, тут вообще никакого «вопроса» нет, все совершенно ясно: Герману нужна Доротея и Доротее до зарезу нужен Герман. Но «Половая психопатология» ни Герману, ни Доротее никак не нужна.

Точно так же, как и в случае с социализмом, всеэротическая порнография в разных странах Европы приобрела разные национальные оттенки. Д,Аннунцио воспевал итало-абиссинские страсти и выстроил на них целую виллу. Немцы, разумеется, поставляли по преимуществу «науку». Профессор Крафт Эбинг выпустил объемистый том, посвященный «Половой психопатологии»,— энциклопедию половых извращений, написанную для неудачных Ромео и Джульетт. Она имела истинно потрясающий успех. Никаким врачам она, понятно, не была нужна — врачи все это знали и без популяризации, но «широкая публика», вот та, которая нашла свое частичное статистическое отражение в переписи московского студенчества, с наслаждением валялась в описаниях садизма, мазохизма, эксгибиционизма, фетишизма и прочих разновидностей сексуальных помойных ям. Двадцатилетний Отто Вайнингер выпустил еще более знаменитый труд: «Пол и характер», где с истинно потрясающей философской и биологической эрудицией втаптывал в грязь женщину — потом он покончил жизнь самоубийством. Профессор Мебиус написал книгу о «физиологическом слабоумии женщины». Десятки русских курсисток кончали жизнь самоубийством: стоило ли жить в качестве представителей отвратительного, аморального, по Вейнингеру, физиологически слабоумного, по Мебиусу, «узкоплечего, широкобедрого» и прочее, по Шопенгауэру, пола?

«Изящная» порнографическая литература Германии особого успеха не имела: она была состряпана безвкусно и неумело. Художественную порнографию поставляли по преимуществу русские писатели. Дело дошло до того, что союз германских писателей и драматургов обратился к правительству с просьбой поставить предел распространению русской литературы в Германии. Дело шло, конечно, не о «чистоте нравов», а о конкуренции. Наследники Л.Толстого и Достоевского ухитрялись сервировать садизм, мазохизм, эксгибиционизм, фетишизм и прочее под соусом лучших традиций русской литературы: и реалистически и философически. В одной из повестей Леонида Андреева проститутка задает своему клиенту истинно философский вопрос: «Какое ты имеешь право быть хорошим, если я плохая», и клиент сидит на кровати, рассматривает свои голые ноги и предается соответствующим размышлениям. В другой повести того же Андреева другой герои насилует любимую девушку, лежащую в обмороке после изнасилования ее хулиганами, — чем не «широкий русский размах». Второсортные поэзия, литература и драматургия весьма второстепенных российских пишущих людей делала потрясающие дела. Было, например, обнаружено, что «Ключи счастья» Вербицкой расходились такими тиражами, каких не имел Лев Толстой. К этой же славной эпохе относятся и так называемые «огарки» — милые сообщества Ромео и Джульетты, которые собирались этакими коллективами, пили водку при свечах и, когда догорал «огарок» свечи, предавались практическим занятиям по программе Крафт-Эбинга. В то же время в Германии зародилась «накткультур» — теория и практика проживания в голом виде, так сказать возврат к социалистическому раю, потерянный в результате капиталистического грехопадения человека. Во Франции литература разрабатывала вопрос о преимуществах проституции перед браком и проституток перед женами — проститутки были милыми и поэтическими, жены были прозаическими и сварливыми.

Я боюсь, что будущие профессора истории человечества постараются забыть обо всем этом. Предыдущие профессора, поучавшие публику, общественность и даже правительство, взваливали вину за все это на политическую реакцию, охватившую Россию после разгрома революции 1905 года. Бедные профессора! Ни в Германии, ни в Италии, ни тем более во Франции не было никакой революции и не было никакой реакции — одна порнография совершала свое победное шествие и там. Галантному веку во Франции тоже никакая реакция не предшествовала, но именно маркиз де Сад был одним из счастливцев, которых победоносная революция выпустила из Бастилии, и Жан-Жак Руссо был одним из первых певцов мазохизма. Не говоря уже об остальных писателях, поэтах и художниках галантного века.

Всем трем революциям предшествовала порнография. Предшествовала даже тогда, когда не везде еще существовала программа революции. Был ли это, так сказать, внутриутробный период роста революционного эмбриона? Где-то в глубинах национальной биологии уже зрели какие-то явления, которые впоследствии привели к победе «кастратов». Словоблудие, по Гегелю, и рукоблудие, по Крафт-Эбингу, вливались в одно и то же революционное русло: что оригинального можно сказать в развитие заповеди: «не прелюбы сотвори» — и какую оригинальность можно раздраконить по всем направлениям истории, философии и энциклопедии Крафт-Эбинга. Закон есть только один. Но беззаконие— бесчисленно. «Не убий!» — коротко и сухо, но криминальная литература располагает бесчисленным количеством уголовных комбинаций.

«Философия есть служка богословия», пока она пытается доказать десять заповедей. И становится содержанкой политики, когда она пытается эти заповеди заменить. Альтернатива довольно прискорбная: или служанка, или содержанка. Но третьего выхода, по-видимому, нет. Это обстоятельство, однако, никак не объясняет того факта, что как раз накануне всеевропейской победы социализма праздновала такую же всеевропейскую победу и порнография.

Победа словоблудия и рукоблудия в России имеет, по-видимому, достаточно ясное объяснение. Но, насколько я могу судить, это объяснение не подходит к Западной Европе, здесь параллели кончаются. В России почти сто лет подряд «интеллигенция», то есть революционно настроенный слой второсортных работников умственного труда, отбросив все традиции прошлого и предаваясь блуду со всеми философиями настоящего, сто лет подряд звала к ниспровержению всех десяти заповедей. О первой половине этих заповедей, относящихся к Богу, я уже не говорю. Но не поздоровилось и остальной. Было говорено: убий, укради, прелюбы сотвори, не чти ни отца ни матери своей. Было похвально истреблять представителей «старого режима», было исторически необходимо ограбить буржуазную собственность, было логически необходимо развалить буржуазную семью, и для всего этого нужно было перестать чтить отца своего и мать свою, ибо они были представителями отсталой, реакционной модернизации каждые лет десять, то вчерашние дети, превращаясь в сегодняшних отцов, автоматически попадали в разряд отсталого и реакционного элемента. Именно поэтому у русской интеллигенции «семьи не было», как констатировала перепись московского студенчества. Поэтому «дети» кричали в лицо не только отцам, но и матерям, и шли в публичный дом революции. Разрывалась не только традиция веков, но и традиция десятилетий. Но традиция — при всех ее ушибах — есть все-таки мудрость веков — результат веками проверенного опыта. И философия есть мода десятилетий, не проверенная ничем. Русская интеллигенция меняла философские моды с такою же скоростью, как обитательница публичного дома своих клиентов. Развал шел по двум линиям: и по интеллектуальной, и по моральной. И с полной неизбежностью приводил к чисто физическому вырождению.

Порнографическая литература начала нынешнего века была плевком в лицо любви, как философская литература — плевком в лицо религии. Энциклопедия половых извращений, преподанная европейской молодежи профессором Крафт-Эбингом, и описания изнасилования своей невесты у Леонида Андреева никак не могли способствовать моральному и физическому здоровью молодежи. Я отдаю себе достаточно ясный отчет в том, что тон моих выражений по адресу профессуры наводит читателя на мысль о некоей яростной пристрастности с моей стороны. Давайте проанализируем.

Профессор Крафт-Эбинг, если предположить в нем нормальный запас человеческих мозгов, не мог не понимать, что его описания половых извращений никакой научной ценности не имеют: это была популяризация вещей, и без того известных специалистам, популяризация, предназначенная для массы. Это была хорошо оплаченная пропаганда извращенной эротики. Одно из двух: или профессор этого не понимал, или понимал, зарабатывал деньги на развращении масс. И в том и в другом случае результат одинаков: семьдесят шесть процентов того студенчества, которое занималось рукоблудом, хватали опус Крафта-Эбинга как своего рода самоучитель. Женская половина молодежи впадала в пессимизм и тянулась к самоубийству, мужская шла в публичные дома и в революцию. Калейдоскопические традиции ведущей русской интеллигенции были неизменны только в одном: в «сокрушении кумиров». Оплевывалось все: религия и церковь, монархия и государственность, семья и собственность. Менялись в сущности только рецепты ниспровержения всего этого. И молодежь росла не только без черемухи, но и без заповедей. И если она начинала прелюбодействовать в пятнадцать лет, к сорока, может быть, и прелюбодействовать было больше нечем...

О спорте и о комсомолках

Когда сейчас, на шестом десятке лет, я говорю о революции и о проституции, о словоблудии философии и о рукоблудии интеллигенции, у меня сейчас есть опыт трех десятков лет двух победоносных революций. И тридцать лет собственных переживаний, наблюдений и размышлений. Есть кроме того и кое-какие исторические параллели, которыми я пытаюсь поделиться с читателями. Но в 1910 году ничего этого не было. Я много, очень много раз задавал себе вопрос: отчего я, выходец из нищей крестьянской семьи — из самой нищей из всех областей России, никогда не соблазнялся ни революцией, ни социализмом? Для этого были все социальные предпосылки. Этому нас обучали и в гимназиях и еще больше в университетах. Об этом говорила вся художественная литература, кроме Толстого, Достоевского, Тургенева, Лескова, Пушкина, Лермонтова, кроме первого сорта. Но что мы, восемнадцатилетние, понимали в литературе первого сорта? Нас со всех сторон штурмовали Крафт-Эбинги и Леониды Андреевы. Публицисты и журналисты объезжали всю Россию с докладами о «Ключах счастья» Вербицкой. Адвокаты и прочие организовывали публичные инсценировки «общественных слов» над половыми преступлениями. Газеты были переполнены полемикой о праве клиента публичного дома быть хорошим, если обитательницы этих домов были «плохими». Вонючие волны марксизма и эротизма заливали нас со всех сторон. Удивительно было не то, что молодежь поплыла по этим волнам; удивительно было то, что она поплыла не вся.

Оглядываясь на это давно прошедшее вступление к сегодняшнему настоящему, я вижу только одно объяснение тому отвращению к социализму и к революции, на котором осталось все-таки подавляющее большинство русской молодежи: физическое здоровье. И, собственно, больше ничего. От словоблудия и рукоблудия мы отталкивались чисто инстинктивно. Было просто противно. Были отталкивающе противны: и стриженые курсистки революции, и ее длинноволосые студенты, их изуверство и их высокомерие — вот то, о котором сто лет тому назад писал Герцен и сорок лет тому назад писал Бердяев, были органически противны их узкие бедра, и узкие плечи, и узкие лбы, и узкие мысли. Но в совершенно такой же степени мы были противны им — вот почему примириться невозможно никогда.

Мы занимались спортом. Разумеется, никакой «полезности» мы не преследовали. Мы бегали и кувыркались исходя из тех соображений, по которым бегают и кувыркаются котята. Это делалось не для здоровья, а от здоровья, это было органической потребностью, свойственной каждому молодому существу. Наш интерес к спорту несколько отличался от сегодняшнего: рекорды не интересовали нас или никак, или очень мало, нас интересовали мускулы. Они у нас были. Они нам очень мало помогли — мы оказались разбитыми. Пока что...

В числе тех социальных факторов, или социальных симптомов, которые предшествовали революции, были мелочи, которые потом забудутся. Но которые, может быть, бросают все-таки некоторый свет на дальнейшее развитие событий. В числе этих мелочей есть и такая: взрослое поколение интеллигенции встретило появление юношеского увлечения спортом в штыки. В городе Вильно, где я жил в эти годы, было двенадцать игорных клубов или, как они назывались более вежливо, «общественных собраний» — военное собрание, дворянское, купеческое, железнодорожное, белорусское, еврейское и прочие. Это не были клубы ни якобинского, ни английского типа — это были игорные дома, где проигрывались и пропивались состояния. И во всех двенадцати не нашлось ни копейки для того, чтобы нам, молодежи, арендовать кусок земли для спортивной площадки.

Осенью 1912 года я поступил в Петербургский университет. В числе делегатов от спортивного студенчества я попал на прием к ректору университета профессору Гримму: мы просили отвести нам какой-нибудь угол для спортивного кружка. Гримм довольно, впрочем, вежливо выгнал нас вон: университет не создан для подготовки цирковых силачей. Так ни в громадном здании университета, ни в его бюджете для нас не нашлось ни места, ни денег. Мы обошлись без профессора Гримма. Он не очень обошелся без нас: Белая армия, возглавленная, увы, теми же Гриммами, была армией здоровой русской молодежи. Профессор Гримм благополучно подготовил приход светлого социалистического царства, сбежал от него под прикрытием штыков Белой армии. А оттуда— за границу. За границей он перековался, снова «сменил вехи, перешел на советскую сторону и вернулся в СССР, где его, кажется, слава Богу, расстреляли. Россия потеряла в нем очень крупную коллекцию цитат. Но, вероятно, потеряла и еще кое-что еще менее ценное.

Так шли попытки удушить все нормальные человеческие инстинкты — религиозный, семейный, государственный, половой, хозяйственный и прочие — и заменить их блудными конструкциями марксизма, мазохизма, атеизма и прочими. Самый основной и самый трагический вопрос заключается вот в чем: насколько удались все эти попытки, ибо удача обозначает и моральную, и физическую гибель нации. На рукоблудии так же нельзя построить семьи, как на словоблудии — общества. Руко¬блудили и словоблудили сто лет. Видимый результат налицо: возврат Европы к быту и правам каменного века. Но может быть, как и раньше, под покровом господствующей идеологии идут такие же глубинные процессы выздоровления?

Процесс разложения в России шел сверху: рыба воняет с головы, как утверждает еврейская поговорка. Русской молодежи сто [пропуск в рукописи]...

...коммунизм. Брак был ликвидирован, семья была признана мещанством — проявлением «гнилого индивидуализма», пережитком капиталистического прошлого. Московские комсомольские общежития — общежития учащейся партийной молодежи — являли собой картину еще более жуткую, чем 76% онанистов 10-х годов: это просто был сплошной публичный дом. Приезжие делегации иностранных рабочих официально обслуживались комсомольскими курсистками: «по нарядам», по назначению соответствующих комсомольских ячеек. Я лично участвовал, в качестве специалиста по спорту, в проектировании новых рабочих и прочих городов, общежитий и казарм, где партия пыталась совместить элементы монастыря, публичного дома и случайного пункта— раздельное жительство полов и специальные кабинеты для «встреч». Это были орды самого необузданного прожектерства. Москва имела жуткий вид. Я ничего не знал о проценте онанистов, но процент туберкулезный в некоторых вузах на старших курсах достигал ста...

Осенью, кажется, 1932 года я в качестве репортера попал на Сормовский завод — старый гигант индустрии около Нижнего Новгорода. Репортерское ремесло в СССР — унылое и стандартизированное ремесло. Человек обязан писать о том, что приказано. А если того, чему приказано быть, в природе не существует, обязан выдумать. То, что существует в реальности, никакую редакцию не интересует и интересовать не имеет права. Жизнь обязана укладываться в схему генеральной линии.

Я с блокнотом и фотоаппаратом скучно бродил по гигантской территории Сормовского завода, пока в его парадных воротах не наткнулся на целую серию «черных досок» — «досок позора», на которые наносят имена всякого отдельного элемента веселой социалистической стройки. Не «преступного», а только «отсталого»— для преступного есть и другие места. На досках красовалось около ста имен. На доски я взглянул только случайно: кому интересны имена опоздавших на работу, не выполнивших нормы, удравших от общественной нагрузки? Но случайный взгляд обнаружил целое «общественное явление». Так, вероятно, некогда случайный взгляд безвестного колумбийского матроса обнаружил на горизонте полоску земли — и эта полоска оказалась Америкой.

Почти в одной и той же редакции, одна за другой, шли записи такого содержания:

Комсомолец Иван Иванов женился, старается возможно больше заработать, бросил общественную работу, исключен из комсомола как мещанский элемент.

Иногда редакция записи говорила чуть-чуть иначе:

«Комсомолец Иванов “повышает квалификацию”, но для заработка, а не для социализма».

Словом — на досках было около сотни комсомольцев, из-за женитьбы ушедших из комсомола.

Я направился в комсомольский комитет: в чем тут дело? В комсомольском комитете мне ответили раздраженно и туманно: черт их знает, что с ребятами делается: у попа женятся, пойдите в женотдел, это по ихнему ведомству, женотдел прямо на стенку лезет...

Я пошел в женотдел. Женотдел, действительно, на стенку лез. Меня как «представителя московской прессы» обступила дюжина комсомоль¬ских и партийных активисток. Часть из них относилась к типу партийной самки, который был увековечен соответствующим скульптурным произведением во Дворце труда. Другую я отнес к числу заблудших душ— не вполне невинных жертв социалистического общественного темперамента. Всем им хотелось излить свои наболевшие души. Они и излили: одни жалобно, другие озлобленно. Фактическую сторону дела обе части рисовали, впрочем, одинаково.

Фактическая сторона дела заключалась в том, что заводская молодежь ни с того ни с сего вдруг начала жениться. Это бы еще полбеды. Настоящая беда заключалась в том, что на комсомолках жениться не хотел никто. Им-де, ребятам, нужны жены, а не «орательницы» — в русском языке есть глагол «орать», имеющий случайно лингвистическое родство с термином «оратор». Им нужны хозяйки дома, а не партийные шлюхи — последнее существительное в разных редакциях передавалось по-разному. Они, ребята, вообще хотят иметь семью. Как у людей. Без развода и всяких таких вещей. И поэтому женятся не в загсе (отдел записи актов гражданского состояния), а у попа: так все-таки вернее. Потом они хотят побольше заработать, учатся, посещают курсы, «повышают квалификацию», но на собрания не ходят, и социалистическая стройка их не интересует никак.

В соответствии с советской идеологией, фразеологией и прочими вещами женские души из сормовского женотдела выражались витиевато и казенно. Слушатель, не убеленный достаточным советским опытом, мог бы и в самом деле предположить, что интересы социалистической стройки стоят у женотдела на самом первом месте. Но, во-первых, партийный комитет никакой угрозы интересам этой стройки не отметил и, во-вторых, сквозь казенные ламентации о планах, собраниях, мещанстве и прочем нет-нет да и прорывались свои собственные, неказенные слова. «А нашим-то девкам — куда деваться, вот так век в комсомолках и ходить?» «Они сволочи, от комсомолок носы воротят, словно мы какие зачумленные». «Им такую подавай, чтобы борщ умела варить, а что она политически безграмотна, так им что?» «В мещанство ударились; чтоб его жену никто и тиснуть не смел»...

Несколько позже председательница женотдела, тип застарелой орлеанской девственницы, говорила мне полуконфиденциальным тоном: «Комсомолки наши ревмя ревут, почитай, ни одна замуж не вышла, конечно, несознательность, а все-таки обидно им... Эти сто, что на черных досках, — это только показательные, только для примеру, у нас весь молодняк такой же. Совсем по старому режиму пошли. Попа мы арестовали — не помогает: в Нижний жениться ездиют. Вы об этом, товарищ Солоневич, уж обязательно напишите...»

Я обещал «написать» — писать обо всем этом нельзя было, конечно, ни слова. На своих спортивных площадках я поговорил с ребятами. Ребята усмехались и зубоскалили: просчитались наши орательницы, кому они нужны! «Я, товарищ Солоневич, скажу вам прямо: я на бабе женюсь, а не на партии... Вот тут один наш дурак на комсомолке женился: дома грязь, пуговицу пришить некому, жену щупают кому не лень, ежели дети пойдут, так это еще не сказано, чьи они». Словом, разговоры носили ярко выраженный мелкобуржуазный характер. И я понял: социалистическая игра в России проиграна.

В семейном вопросе коммунизм сдал свои позиции первым: с вот этакими комсомольцами справиться было нельзя. Да и солдаты были нужны: без семьи — какие солдаты. Так, несколько позже, коммунизм отступил и на церковном фронте: отступил гибко и умно, не отдавая своих основных позиций и используя религию для вооруженной защиты безбожия. Но прорыв на семейном фронте был первым решающим прорывом: комсомолец попер жениться, комсомолец стал строить семью— и тут уж все остальное, быстро или медленно — это другой вопрос, пойдет истинно старорежимными путями: семья, забота, собственность— словом, «старый режим»...

Сормовский завод с его сорока тысячами рабочих является типичным для России промышленным предприятием. По одной из формулировок наших политико-экономистов, Россия до революции переживала процесс «индустриализации без урбанизации» — промышленность строилась вне городов, на почве старых ремесленных «посадов». По моей формулировке, тут были рабочие, но тут не было пролетариата, то есть не было элемента беспочвенного, оторванного от земли, традиции быта и прочего. Сормовский рабочий имел свой дом и свой участок земли, свой огород и свою корову. Завод был тоже «свой» — «как же не свой: мой дед тут работал, и отец работал, и сыны будут работать». Вопрос шел не о юридической, а о, так сказать, моральной собственности на завод. Сормовский рабочий безработицы не знал, медицинская помощь в 1912 году была организована неизмеримо лучше 1932-го, на огороде была капуста, жир на дворе — куры и в сарае свинья или что-нибудь вроде свиньи. Он не был пролетарием. Он был рабочим или, как это формулировалось в этой среде, «рабочим человеком». У него была родина, и у него был завод. Он проливал свою кровь и за родину, и за завод. За родину где-нибудь вроде Бородина, а за завод в традиционных кулачных боях («стенка») с рабочими соседних заводов (кулачные бои в свое время заменяли сегодняшний футбол). Он был «уважительным человеком», что означает уважение к существующему (теперь только существовавшему) положению вещей.

Русский рабочий (не петербургский или бакинский) был, так сказать, антиподом российского интеллигентского нигилизма: у него была семья. Своего мальчишку он по древней традиции в свое время порол ремнем (пороли даже и Черчилля). Потом он сквозь пальцы смотрел на всякие подвиги указанного мальчишки— на эту тему русский язык, как веретено, и всякий другой в мире располагает целым каскадом индульгенций: «быль молодцу не укор» и «женится — переменится». Но о нецерковном браке в этой среде и речи быть не могло: женился — и точка. Словом, сормовский рабочий, как и большинство русских рабочих, был реакционером и контрреволюционером. Именно поэтому в Сормове и в прочих местах этого стиля комсомолки так и остались осужденными на вечную комсомольскую полудевственность. Но несколько позже этот процесс охватил почти всю русскую молодежь. В Петербурге, в неизмеримо более тяжких условиях — без избы, огорода, свиней, кур, родителей, быта и прочего — молодежь плюнула на все формы брачного коллективизма, на комсомолок, на «любовь без черемухи». Коммунистический опыт десятка лет назад надоел, опротивел, стал отвратителен. В 1932 году русская — советская — молодежь вела неизмеримо более здоровую сексуальную жизнь, чем в 1912. Московские комсомолки еще продолжали «обслуживать» своими телами иностранные пролетарские делегации, но они были уже только накипью, и им, собственно, больше уже не оставалось ничего: на них не женились. Так официальная революция закончилась для них такой же официальной проституцией.

Сормовские наблюдения возвращают меня к старой теме о профессуре. Брачный бойкот комсомолок, а также и комсомольских форм сексуальной жизни был, конечно, симптомом огромного национального значения. Может быть — самым решающим симптомом существования нации. Здоровый, нормальный, общечеловеческий инстинкт с отвращением отбросил все сексуальное экспериментаторство и вернулся к традиции. Этот симптом был виден: инструкторам спорта, полицейским, женотделу, священству, репортеру и многим другим. Он не был виден профессорам. Он еще не принял формы «историко-социологического документа» и цитаты, справки, статистики. Пока данное социальное явление успеет дойти до профессорского сознания, оно уже станет явлением прошлого, точно так же, как и научная теория, пока она успеет дойти до философского сознания. Философ получает научную теорию по меньшей мере из вторых рук. Профессор получает явление по меньшей мере из третьих рук. Явление попадает в профессорский кабинет, во-первых, с запозданием, во-вторых, в чьей-то упаковке и, в-третьих, подгоняется под уже существующую философскую теорию. Ниже я буду доказывать, что гуманитарные науки недобросовестны, что они сознательно искажают факты, явления и события — в большинстве случаев даже и небескорыстно. Но дело-то обстоит так, что при данной методике общественных наук они ничего не могут понять, даже если бы и пытались сделать это добросовестно. Институты общественного мнения, вероятно, могли бы уловить сдвиги в психологии или в настроениях масс, установить некую закономерность этих сдвигов и на основании этого делать прогнозы, которые, по крайней мере, не были бы промахом на все 180 градусов. Но то, что мы называем гуманитарными науками, есть не только приблизительные науки. Это, если можно так выразиться, есть науки наоборот.

Над всякими этими науками наоборот сейчас висит «железный занавес» философского материализма, запоздалого подкидыша физики начала прошлого века: «человек есть то, что он есть». И так как он стремится есть возможно больше, а ближнему своего дать возможно меньше, то вот и возникают: войны, революции, науки и философии. Вся сумма и вся путаница мотивов человеческого поведения свелась к убогой пищеварительной схеме, «наука» спряталась за железные занавесы цитат, кабинетов, библиотек, ушла от жизни, не понимает жизни, не хочет понять жизни и с самоуверенной тупостью поучает нас о вещах, в которых любой трамвайный вагоновожатый понимает больше любого профессора истории, философии и социологии. Профессор Зомбарт издевается: «Если в Соединенных Штатах 400 профессоров пишут о социологии, то что можно поиметь под социологией, кроме как деятельность по сбору и регистрации» (Дер Дейтче Социализмус. С. 29). Но что иное делал и сам профессор Зомбарт? И что они, вместе взятые, собирали, регистрировали, кроме запоздалых цитат? И, наконец, была ли эта деятельность хотя бы элементарно добросовестной? Исписывая тонны бумаги об истории общественного развития мира, как можно было проворонить и планы обобществления женщины и семьи, и сотни и сотни попыток провести эти планы в жизнь — начиная с пифагорей¬ских коммун и кончая толстовскими, как можно было обойти полным молчанием провал всех этих попыток, как можно было не заметить несуразного процента сексуально неполноценных людей, планировавших и строивших новые формы человеческого общежития, как можно было не отметить одновременного нарастания революции и проституции? Ничего этого наука не заметила. Она не заметила и целой массы других вещей. Ибо современная гуманитарная наука — вся сумма современных гуманитарных наук есть организованная недобросовестность и мысли, и слова.

Мотивы поведения

Я вовсе не хочу утверждать, что человеческую историю — и революционные истории в частности — определяет только пол. В другой области — в хозяйственной — было бы нелепо возражать против всякой «национализации». Национализация во что бы то ни стало, как и частное хозяйство во что бы то ни стало, возникают из догматизма. Думаю, что «правый» догматизм не намного лучше «левого». Есть место для общественных предприятий, и есть место для частных. Есть место для борьбы за хлеб, и есть место для борьбы за самку. Реакционное правительство Николая II делало, по существу, то же самое, что сейчас делает революционное правительство мистера Эттли: оно скупало частные железные дороги. Но у мистера Эттли это называется «национализацией», ибо исходит из заранее принятой догмы. У Николая II это называлось «выкупом в казну», ибо исходило из чисто технических потребностей. Я не берусь судить о том, насколько целесообразны и нецелесообразны были мероприятия Николая и Эттли. О «выкупе в казну» никто в стране никакого беспокойства не проявлял. Железнодорожные спекулянты где-то обсуждали эти вопросы с чисто технической точки зрения — нас это не касалось. «Национализация вызывает некоторое беспокойство: она может коснуться всех». «Выкуп» есть техника. И «национализация» есть догма.

«Прибавочная стоимость» и все с ней связанное есть материалистическая догма. Профессор Зигмунд Фрейд, кажется, собрался было по¬строить сексуальную догму. Другие профессора — разные другие догмы: попытки втиснуть все разнообразие мира в заранее высосанную из пальца схему. Я никак не собираюсь обогащать историю человеческой мысли еще одним покушением на еще одну догму. Пол объясняет, конечно, не всё. Но очень многое он все-таки может объяснить. «Любовь и голод правят миром!» — констатирует русский поэт. Иногда любовь оказывается сильнее голода и сильнее страха смерти. Как можно было выкинуть ее из всех соображений о ходе общественного развития?

Мистер Дэйл Карнеги издал в США свою книгу «Как приобретать друзей среди влиятельных людей?». Ни заглавие, ни цель книги особенной добродетелью не блещут: поиски друзей среди людей невлиятельных, по-видимому, не интересует читателей мистера Карнеги. Рецепты, которые мистер Карнеги дает своим ученикам и читателям, не блещут никаким героизмом: это есть поучения для коммивояжеров, желающих сбывать свои товары и людям, и людоедам: потребитель не пахнет. Нужно быть приятным. Нужно улыбаться даже и людоеду — даже и тогда, когда он обедает. Или готовит обед. Словом — нужно угождать. Иначе влиятельные люди в число ваших друзей не попадут. А на невлиятельных можно и наплевать.

Мораль книги, которая обучает приобретению друзей среди влиятельной публики, не может быть особенно высокой моралью. Но книга носит деловой характер. Это практическая книга, адресованная практическим людям. В ней мистер Карнеги приводит сводку мотивов человеческого поведения, установленную, так сказать, экспериментальным путем институтами общечеловеческого мнения: что и в каком порядке хочет сам себе средний человек Америки. Это, следовательно, не философское высасывание из всех наличных пальцев дедукции, какою была, скажем, психология немецких философов, вот вроде Виндельбандта, а скромная сводка фактических данных. По этой сводке человек хочет:

1. Здоровья и сохранения жизни.

2. Пищи.

3. Сна.

4. Денег.

5. Загробной жизни.

6. Полового удовлетворения.

7. Благополучия детей.

8. Чувства значительности.

Классификация желаний, как вы видите, несколько путаная: так, «деньги» входят и в «пищу», и в «благополучие детей», и еще больше в «чувство значительности». Но дело не в классификации. Резюмируя свой список, мистер Карнеги говорит:

«Почти все эти стремления удовлетворены, кроме одного. Есть стремление почти столь же глубокое, столь же повелительное, как стремление к пище и сну, но стремление, которое очень редко удовлетворяется. Это то, что Фрейд называет “стремлением к величию”, а Дьюи — “стремлением к значительности”».

Может быть, можно было бы построить такую схему: человек прежде всего стремится к пище. Когда он голоден, все другие мотивы выпадают. Об этом когда-то писал Кнут Гамсун в его «Голоде», но даже и Гамсуну не приходилось голодать так, как приходилось мне. Даже и сны сняться только пищевые. Все сознание наполнено едой — и чем меньше еды в желудке, тем больше ее в мечтах, планах, даже в мировоззрении. Пустой желудок высасывает все соки не только из пищеварительных желез, но и из мозга. Пища становится навязчивой идеей. Вне пищи— в мире нет ничего.

Но вот человек сыт: сыт, так сказать, хронически, как средний американец. Материальная база существования обеспечена. Вступает в свои права инстинкт продолжения рода — вот тот, из-за которого косяки семги прут вверх по течению Колорадо или Амура навстречу своей смерти: мечут икру и гибнут. Человек мужского пола не гибнет. Но человек женского пола рискует многим. В среднем и половой инстинкт находит свое удовлетворение: есть жена или муж, семья и дети; дети, как всегда, причиняют некоторые неприятности, но без детей было бы намного хуже: половой инстинкт — в него входит инстинкт материнства и отцовства— остался бы удовлетворенным не до своего нормального конца. И вот когда эти самые примитивные, но и самые могучие инстинк¬ты удовлетворены, начинается «стремление к величию», то, что немцы называют «гельтунгстриб».

Если этот инстинкт вы выкинете вон— человеческий прогресс остановится: каждое живое существо хочет быть или, по крайней мере, казаться лучше, сильнее, красивее своего ближнего. И даже, как писал Горький, сытее ближнего своего. Если этот инстинкт окажется гипертрофированным, человек становится властолюбцем, жертвует во имя «власти» всем. Таким властолюбцем был, по-видимому, Абдул-Гамид42. Такими же властолюбцами являются, по-видимому, и Сталин с Гитлером. И если человек имеет возможность свое стремление к пище, любви удовлетворить полностью, то «гельтунгстриб» упирается в бесконечность. Земля для него становится слишком тесной, какой она даже и полтораста лет тому назад казалась Наполеону.

Здесь, на психологических территориях, расположенных между пищей и значительностью, происходят совсем занятные вещи. Предполагается, что демократия США построена на «идеализме» и на конкуренции. Предполагается также, что СССР построен на материализме и на сотрудничестве (товариществе, братстве, коллективизме и прочем). Нет в мире страны, где бы «знаков отличия» было меньше, чем в США, и тех стран, где бы этих же знаков было бы больше, чем в СССР.

Говоря очень схематично, каждый подвиг допускает два вида наград: а) жареный гусь и б) орден Трудового Знамени. Жареный гусь прозаичен и эгоистичен. Орден героичен и альтруистичен. Так, по крайней мере, принято думать. Однако довольно очевидно, что тот жареный гусь, которого я заслужил и съел, никак не потеряет во вкусе от того, что сто миллионов других американцев получат по такому же жареному гусю: моя награда ничего не отнимет от них. Но также совершенно очевидно, что орден Трудового или Красного или какого бы то ни было другого знамени не будет стоить ни копейки, если его получат все 100 миллионов — он перестанет быть отличием; отличие дает мне тем больше, чем получат его ближние мои. Жареный гусь не отнимает ничего ни у кого. Орден отнимает обязательно: у меня есть, а у тебя вот нет: накося выкуси.

Вековой, грубо и безошибочно эмпирический опыт указал и на сферу наиболее широкого применения отличия: военная профессия. Здесь дело идет о риске жизнью. И здесь почти все виды наград заменены одним: отличием — орденом или чином. И то, на что человек не рискнет ни за какие деньги в мире, он рискнет из-за ордена или чина. В другой человеческой профессии, к которой принадлежу и я, ни орден, ни чин не играют никакой роли. Трудно представить себе Диккенса или Толстого, которые за «Пиквикский клуб» или «Войну и мир» стали бы носить на груди ордена героев литературного фронта. Человек, имеющий 100 млн долларов, не носит никаких знаков отличия от человека, имеющего только 100 долларов. Консервативный мистер Черчилль отказался от титула маркиза ордена Подвязки. Революционный мистер Сталин объявил себя маршалом и носит все мыслимые ордена. Американские «милитаристы» украшены только намеками на ордена— разноцветными полосками материи. Пацифистские красные офицеры увешаны орденами от их глотательных до пищеварительных мест: от горла до живота. «Би-би-си» говорит: сейчас мы будем передавать фокстрот композитора Джона Джонса. Московское радио представляет: сейчас мы будем передавать народную песенку лауреата Сталинской премии, Героя Советского Союза, носителя ордена Трудового Красного Знамени, товарища Ивана Ивановича Свистулькина, о которой нас просил орденоносец, Герой Советского Союза, командир Н-кого бронетанкового взвода старший лейтенант Иван Сидорович Тютютькин. Фотографии, помещаемые в американской ежегодной печати, касаются главным образом голливудских звезд. «Правда» и «Известия», несмотря на звериный бумажный голод в СССР, отводили целые страницы (из четырех обычных страниц) под портреты: героев, выдвиженцев, орденоносцев, стахановцев, знатников, отличников и прочих ни на какой иной язык непереводимых людей. На русский, впрочем — тоже. Так, теория, начавшаяся с равенства, реализуется отличиями и различиями, доведенными до полного готтентотизма.

Для всего этого в СССР имеются и некоторые чисто материалистические причины: гусей нет. И гусь стоит около ста долларов. Бляха, на которой выбиты слова о Герое Советского Союза, стоит, вероятно, все-таки центов пять. Вместо одного гуся можно дать две тысячи блях. Иван щеголяет, обвешанный бляхами до пупа, и доволен, как ботокуд. Правда, что остается Ивану? Гусей нет и в ближайшее десять пятилеток не предвидится никак. Но все-таки мне за Ивана было стыдно.

«Гельтунгстриб» съел на Руси всех гусей: кормить героев нечем. Нужно что-то другое. «Гельтунгстриб» развивается дальше. Улицы, города и области переименовываются: Санкт-Петербург становится Ленинградом, Тверь — Калинином, Нижний Новгород — Горьким. Имя Сталина разрабатывается до границ всех лингвистических возможностей: Сталинград, Сталинск, Сталино, Сталинабад. Бердянск получает титул Осипенкограда — даже и я понятия не имею, кто такой Осипенко. Площади городов утыканы бездарными памятниками, которые Сталин ставит сам себе, не дожидаясь благодарного потомства. На Красной площади торжественно почиют мощи «Святого Ленина». Весь арсенал оружий крайней реакции, крайнего империализма, милитаризма, шовинизма использован до конца. Герои ходят оборванными и голодными. Но они обвешаны бляхами. Вожди героев режут друг друга, но пока они не зарезаны, их именами называют стариннейшие русские города. Города, несколько преждевременно названные по имени уже зарезанных героев, меняют свое название еще раз — как было с многочисленными вариантами городов товарища Троцкого, Бухарина и Зиновьева. Революция, начатая во имя равенства и братства, кончается в голоде и самохвальстве. Примерно то же, хотя и в смягченной форме, было в Германии: улицы Гитлера, площади Геринга и еще каких-то немецких Осипенков. Что — и это только случайность? Психологический факт, никак не связанный с общими истоками обеих революций?

Секс объясняет, конечно, не всё. Обобществление жен, по теории Платона, и раскрепощение женщины, по Ленину, брачные коммуны от пифагорейцев до комсомольцев, импотенты во главе всех трех революций, «неудачники» же, по Тэну, и дегенераты, по Шпенглеру, — в рядах пушечного мяса этих революций, судорожное конвульсивное стремление к значительности, бляхи и герои, Ленинград и Сталинград, улица Гитлера и площади Геринга, площади Свободы и улицы Марата — что, все это только случайный набор фактов? Только обычная профессиональная подтасовка? На тему, о которой даже и думать не стоит — не то что писать.

Профессорская схема говорит об «угне¬тенных классах», которые, стремясь к свободе, хлебу и равенству, на практике добиваются рабства, голода и неравенства истинно ассирийских масштабов — с титулами или эпитетами Сталина могут конкурировать только клинописи. Профессорская схема говорит о трудящихся, которые стремятся возможно больше получать и возможно меньше работать, которые в результате героических своих усилий получают ордена и попадают на каторжные работы. Попробуем исходить от той точки зрения, что ни угнетенные, ни трудящиеся, ни прочие тут решительно ни при чем. И что дело идет не об угнетенных классах, а об ущемленном сексе. Тогда их великие и мелкие дела всех трех революций — и голод, и памятники, и резня, и ордена — уложатся хоть в кое-какую логическую схему. В пределах этой схемы будет много противоречий. Автором схемы, которая будет лишена всяких противоречий, может быть только Господь Бог: Ему видно всё. Почти так же, как было видно Гегелю. Нам видно не всё, далеко не всё. Но кое-что все-таки видно.

Ученик Зигмунда Фрейда профессор Альфред Адлер43 разработал гипотезу о «сверхкомпенсации». Гипотеза сводится к тому, что недостаточность некоторых органов и функций ставит их в центр душевного внимания человека, остальные органы и функции остаются более или менее вне поля зрения. Внимание, сконцентрированное на дефиците, приводит к созданию нелепого жизненного плана, «фиктифес Лебесиплан». Сексуальная недостаточность вызывает «мужской протест», гипертрофированное его выражение, стремление к власти во что бы то ни стало.

Гипотезу Адлера я знаю только в ее популярном изложении, так что за дальнейшие ее подробности я не ручаюсь. Она никак не противоречит нормальному здравому смыслу — она никакой политики не имела в виду. Однако попробуйте применить ее к Робеспьеру, Ленину и Гитлеру, и, вероятно, очень многое из их деяний, подвигов и достижений получит более простое объяснение, чем профессорская трудящаяся масса или философская «стихия революции». Гитлер был импотентом и, кроме того, еще подкидышем, он приемный сын своих почтенных родителей. Импотенция, по-видимому, не поддается прямой компенсации. Но тем острее будет желание какого-то реванша: ах, вы думаете, я не мужчина, — ну, так я вам покажу! Вся сила всего существа направляется на этот реванш. Отбрасывается все остальное. И Робеспьер, и Ленин, и Гитлер ведут истинно аскетический образ жизни, умерщвляют, так сказать, свою плоть— поскольку она вообще еще жива. Но умерщвляют не во имя Бога, а во имя ненависти. Их, кроме их реванша, не интересует ничто. Создается «фиктивный жизненный план» — торжество добродетели, по Робеспьеру, пролетариата, по Ленину, немцев, по Гитлеру, и на добродетель, и на пролетариат, и на немцев всем им наплевать, как и показала последующая практика. Если верить другим представителям сексологии, то длительное пребывание в девственности снабжает мужчин навязчивыми идеями и женщин— истерикой. И навязчивые идеи есть у всех трех вождей. Истерика незримо сопутствует всем вождицам, вот вроде Теруань де Мерикур или Землячки. Или той Еве Браун, на которой Гитлер женился на пороге их общего самоубийства.

На пост вождя попадает импотент, качества которого характеризуются, конечно, не только импотенцией. Ленин имел огромную философскую эрудицию, Гитлер обладал несомненным ораторским талантом, Робеспьер первым догадался организовать сволочь. Но не можем ли мы предположить, что вслед за вождями идут такие же сексуально неполноценные «массы» или, иначе, что сексуально неполноценные массы автоматически выбирают или выдвигают соответствующих им вождей? Тогда «стихия революции» начнет приобретать хоть кое-какой логический смысл, хоть кое-какое соответствие с реальными фактами истории. И в частности — с неизбежным провалом «фиктивного жизненного плана».

«Трудящиеся» не объясняют ровным счетом ничего. Их, трудящихся, не было ни в одной из всех трех великих революций, была сволочь всех классов, кроме трудящегося. Они, «угнетенные», ни в одной из революций не попали ни к какой власти — власть попала в руки сволочи всех классов, кроме пролетариата и крестьянства. Во главе всех трех революций не было ни одного рабочего и ни одного крестьянина. Отсутствие «трудящихся» в «их» правительстве было слишком очевидно и слишком неудобно, — и марксистская публицистика нашла объяснение: пролетариат и крестьянство были при старом режиме так угнетены, так некультурны и прочее, что среди них не было сил, могущих подняться к вершинам революционного движения, а революцию всегда делают «передовые представители» правящих классов. Это объяснение, собственно, повторяет характеристику пролетариата, данную Марксом: капиталистический строй привел пролетариат к предельному умственному и моральному разложению. Я не знаю, что именно представлял собою английский пролетариат времен Маркса. Но русское крестьянство дало своей стране целый ряд выдающихся деятелей. Даже крепостное крестьянство дало архитектора Воронихина (строитель Казанского собора в Петербурге), Шевченко (украинский поэт), Гучкова (промышленник, дед председателя III Государственной Думы). Вся русская промышленность середины и конца прошлого столетия была основана крепостными крестьянами, которые платили своим владельцам огромные «откупы» и строили фабрики и заводы. Для капитализма крестьянство сделало очень много — больше, чем кто бы то ни было иной. Но для социализма оно не делало ничего и никого. Американский пролетариат дал целый ряд капитанов промышленности, но его революционные вожди выходят по преимуществу из отбросов эмиграции. Да, пушечное мясо революции вербуется почти исключительно из трущоб больших городов. Но трущобы больших городов и есть те места, куда стекаются дегенераты всех классов и где биологическое вырождение идет наиболее стремительным темпом. Так дегенерация «снизу» смыкается с дегенератами «сверху», отыскивает себе подходящее философское знамя и, в момент общего ослабления национального организма, бросается на штурм общественной организации нормальных людей — приводит в исполнение свой «фиктивный жизненный план».

Я не хочу придавать моей гипотезе универсального и всеобъемлющего значения. В движении, которое захватывает миллионы людей, будет целая масса исключений. Причин биологического вырождения наций или классов мы, в сущности, не знаем вовсе. Принято, например, считать, что городская жизнь приводит к физическому вырождению, и эта точка зрения научно подтверждается статистикой. Однако еврейство, которое живет исключительно в городах уже две тысячи лет и много сотен лет провело в средневековых гетто, как будто не проявляет никаких признаков вырождения. Среди русских коммунистов и немецких нацистов я лично знал чрезвычайно порядочных и вполне полноценных людей. Они, правда, так и остались партийными неудачниками. Среди деятелей социализма есть и представители трудящихся — Август Бебель и мистер Бевин являются пролетариями по происхождению, правда, ни тот, ни другой особых революционных подвигов не совершал. Наполеон и Сталин, по-видимому, не проявляли никаких признаков дегенерации, правда, Наполеон был только наследником Робеспьера и Сталин наследником Ленина: революцию сделали не они. Сейчас трудно судить о первых людях нацистской революции: здесь еще очень много пропаганды. Гитлер, конечно, был дегенератом. Но в какой степени были дегенератами Геринг, Гиммлер, Геббельс и прочие? Мы этого толком еще не знаем. Историческая наука, кажется, еще ни разу не поинтересовалась биологией. Биографии еще обходят интимные стороны жизни исторических героев. Даже межсоюзная контрольная комиссия в Германии, отправляя на виселицы сотни деятелей и деятельниц германских концентрационных лагерей, не догадалась подвергнуть их медицинскому обследованию: что же биологически представляют собой эти «идейные» человекоубийцы? Стоя на точке зрения жизненного опыта и здравого смысла, мы можем предположить, что вооруженные надзирательницы этих лагерей не вербовались из сексуально нормальных представительниц прекрасного и нежного пола, но доказать этого нельзя. Несомненную политическую «гениальность» Робеспьера, Ленина и Гитлера можно было бы сравнить с той одаренностью по части интриг, какую проявляли придворные евнухи Византии и Стамбула, Каира и Дамаска, одержимые жаждой той власти, которая была им закрыта религией, обычаем и законом. Но и здесь: есть догадки, но нет доказательств. Историки оперируют пустыми словами: идеями 1789 года, властолюбием Наполеона, торговыми интересами Англии, финансовой экспансией Америки, германским милитаризмом и прочими вещами в этом стиле. И за всем этим остается вне всякого внимания человеческая биология, носительница идей, властолюбия, интересов и прочего. Почему цыгане не интересуются никакими идеями, почему евреи ничего не колонизовали, почему во всех трех революциях такую непропорционально крупную роль играет инородческий элемент (Наполеон— не француз, Сталин — не русский, Гитлер— не германец или, по крайней мере, не германский подданный). Материалистическая социология марксизма, выросшая на экономической почве английской текстильной промышленности середины прошлого века, до сих пор не догадалась поставить перед собою даже и такой элементарно простой вопрос: какие именно потребности удовлетворяла эта промышленность? Материальные или духовные? Физические или эстетические? Рабочие штаны пролетария есть физическая потребность. А бальное платье леди? Грузовик удовлетворяет физическую потребность в транспорте товаров — в частности тех же бальных платьев, детективных романов или виски; удовлетворяют ли бальные платья, детективные романы или виски физические или духовные потребности человека? Великие географические открытия XVI–XVII веков сделаны искателями пряностей — являются ли пряности только пищей? Сесиль Родс оттяпал Трансвааль из-за его алмазных приисков— предназначены ли алмазы для удовлетворения физической или психической потребности? Сейчас в моде собирание почтовых марок. Какую объективную ценность представляет собою клочок бумаги размером 1,5х2,5 см, стоящий тысячи долларов только потому, что другого такого же клочка в мире больше нет? Каким образом эта абсолютно фиктивная ценность котируется в тысячах и десятках тысяч долларов? Во имя еще каких фиктивных ценностей или фиктивных жизненных планов попрут фиктивные трудящиеся под знаменами их фиктивных друзей — на реальные виселицы? Может быть, в каком-то неизвестном нам будущем сторонники почтовых марок с зубчиками будут воевать против сторонников почтовых марок без зубчиков? И у обоих окажется своя научная философия? Свои герои-мученики, победы и палачи?

Гуманитарные науки есть науки о человеке — о гомо.

Но так как именно о человеке они и понятия не имеют и иметь не собираются, то вся их сумма представляет собою или беспорядочное нагромождение по существу бессмысленных фактов, или приведенное в состояние фиктивного порядка такое же нагромождение таких же бессмысленных отсебятин. «Я мыслю, следовательно, я существую». «Человек есть то, что он есть». «Бытие определяет сознание». Ни из какой из этих фиктивных аксиом не следует ровным счетом ничего. Бытие не определяет ровным счетом ничего, кроме бытия. Бытие телеграфного столба определяет бытие телеграфного столба. И если у руля моего авто будет сидеть философ, сознание которого определяется его предшествующей философской подготовкой, то я имею все шансы въехать в этот столб, как въехала Франция 1789 года, Россия — 1917-го и Германия — 1933-го. Но мое бытие определяется моим сознанием. Мистер Джонс обладает бытием, пока он обладает сознанием. Если его сознание отсутствует временно — он обладает, так сказать, (?)поливным бытием: пребывает в сумасшедшем доме или в камере для вытрезвления. Он юридически недееспособен. Если сознание мистера Джонса уходит навсегда, то мистер Джонс, продолжая существовать в виде физического тела, юридически превращается в покойника. Ушло сознание— ушел и мистер Джонс. Поведение мистера Джонса на спиритическом сеансе не меняет ничего. Сознание цыгана, ботокуда, еврея, англичанина определяет размер и характер его материальных потребностей: англичанин будет стремиться иметь свой кэстль, цыган совершенно удовлетворен своей палаткой. Каждому доброму иудею Иегова обещал «потомство, как песок морской». Клемансо44 заявил, так сказать, официально, что ему и на современников и тем более на потомство наплевать — же ман фиш де ля постериорите.

Было наплевать и Робеспьеру. Миллионы людей в обеих мировых войнах рисковали своей жизнью во имя ордена— я во имя ордена не рискну даже и мизинцем — орден не интересует меня абсолютно. За картину Пикассо или за гватемальскую почтовую марку я не дам ни одной копейки, если, конечно, исключить вопрос о перепродаже. Но есть люди, которые платят десятки тысяч долларов. От такого образа жизни, какой вели великие властолюбцы вроде Робеспьера, Абдул- Гамида и, вероятно, Гитлера, средний человек или сбежит, или повесится на вторые сутки. Но для Абдул-Гамида жизнь без вина и любви, дружбы и смеха, жизнь, заполненная убийствами и страхом перед убийством, жизнь, регулярно кончающаяся чем-нибудь вроде виселицы, есть единственно приемлемая жизнь. Русские коммунисты, промышляющие убийствами вот уже тридцать лет, — никакой «прибавочной ценности» из этих убийств не извлекли. Любой профессор диалектического материализма, как он ни глуп, все-таки понимает: при буржуазном строе он, подметая улицы, жил бы намного лучше, чем при советском, преподавая философию. Он живет нищим, и при этом нищим, который не уверен ни в одном завтрашнем дне: завтра он может попасть в «уклон» и отправиться в Сибирь. Но он, профессор и философ материализма, будет драться до конца во имя своего «гельтунгстриба» и против своих же материальных интересов. Нацистский социализм, противопоставивший марксист¬скому социализму «духовное начало», стал грабить бессмысленно, жадно и с какою-то истерически лихорадочной спешкой: каждый Миллер смертельно боялся, как бы из-под самого носа не спер бы другой Миллер. Тут было истинно социалистическое соревнование— социалистше Веттбеверб. Рыцари крестовых походов шли освобождать Гроб Господень, но по дороге увязли в грабеже. Вся история наполнена то ли «фиктивными жизненными планами», то ли фиктивными объяснениями реальных мотивов и «масс», и «личностей». Может быть, Гроб Господень так же мало интересовал Ричарда Львиное Сердце, как пролетариат Ленина. И, может быть, современные победы социализма, при своей наглядности результатов этих побед, могут быть объяснены не столько прибавочной ценностью, сколько психическими эпидемиями — вот вроде пляски Святого Витта, признаниями и самообвинениями ведьм, собирания поч¬товых марок, или философии Руссо, или социологии марксизма.

Ничего этого мы не знаем. Если бы хоть кое-что знали, то Европа — Европа Пастера и Эйнштейна, электричества и прочего— не сидела бы сейчас в развалинах, погребах, голоде и страхе. И наследники Гегелей не клянчили бы виз к наследникам следопытов.

Теория вранья

Мы не знали ничего или почти ничего. Но если бы не было «гуманитарных наук», то мы, по крайней мере, знали бы, что не знаем ничего или почти ничего. Что перед нами — темная и ухабистая дорога. Что по этой дороге нужно двигаться шагом и ощупью. А не делать стремительных разбегов для «прыжка из царства необходимости в царство свободы» — как это формулировал Карл Маркс. Но была наука. Она нам говорила: нужен только стремительный разбег, революционный разбег, нужна только решимость. Вот мы, Европа, — решились. Мы разбежались со всех наших французских, русских и немецких ног — и сиганули в кровавую лужу. Кое-кто сломал ноги, кое-кто сломал шею. Остальные сидят в луже, с каждым годом погружаются в нее всё глубже и глубже и подымают воспаленные белки свои к наследникам трапперов и скваттеров — к Натти Бумпо Фенимора Купера. У Натти Бумпо не было философии, но была мудрость. В Европе были целые стада философов, но была глупость — иначе, опять-таки, мы не сидели бы в луже. Я, вероятно, очень плохой европеец и никак не собираюсь стать хорошим. Я никогда не мог одолеть Гегеля — пробовал раз пять, но я раз, по крайней мере, двадцать перечитал Фенимора Купера. Раньше мне было бы стыдно в этом признаться. Теперь — не стыдно. Ибо Бумпо был мудрым, а Гегель оказался дураком: зачем я буду изучать творения дурака. Бумпо был, кроме того, честным человеком и не продавал своей винтовки никому — как, если верить Соловьеву, продал свою философию Гегель. Мудрость есть знание жизни. Философия есть попытки изувечить ее. В мудрости есть любовь и скромность. В философии есть ненависть и высокомерие. Натти Бумпо на «абсолютное знание» не претендовал, как это делал Гегель. Фенимор Купер не пророчествовал, что человечество будет обязано ему невыразимым блаженством, как это делал Конт. Трапперы не жили на содержании у распутных баб, как это делал Руссо. И дяди, в простоте душевной заседавшие на судах Линча, не проповедовали непротивления убийцам, как это делал Толстой. И — вот: наследники Гегелей, Руссо, Контов, Толстых, Марксов и прочих, сидя по горло в кровавой луже европейского прогресса, с замиранием сердца ждут каждого почтальона: нет ли повестки на посылки от наследников и последователей Натти Бумпо? Ибо если нет, то что мы будем жрать завтра? Мы, наследники и последователи десяти друг друга взаимно исключающих философий. И кого мы, собственно, будем резать, а резать мы будем обязательно, если наследники Бумпо уведут свои оккупационные армии? Представьте себе, что вот в некий злополучный день наследники Бумпо заберут свои чемоданы и свои пулеметы и отправятся восвояси, на какой-нибудь там Колорадо-Спрингс: черт со всеми вами — делайте, что хотите. Все начнут делать.

Товарищ доктор Шумахер — социалист, окажется в ближайшем соседстве с товарищем Блюмом и Торезом, которые тоже социалисты; с товарищем Бенешем, который тоже социалист; с какими-то мало мне известными бельгийскими и датскими товарищами, которые хотя и требуют «исправления» границ, но тоже социалисты. И надо всеми ними наседает этакий: «А я вас всех давить» — товарищ Сталин, который, так сказать, всем социалистам социалист. Шумахеру придется бежать. Куда? Мне придется резать. Кого? Не резать я не буду иметь никакой возможности — и вовсе не потому, что я наделен особо кровожадными наклонностями, а потому, что найдется масса людей, дядей и просто товарищей, которые попытаются зарезать меня. Немцы — потому что я русский. Русские — потому что я жил в Германии. Революционеры — потому что я контрреволюционер. Другие — потому что оправу моих очков они примут за золотую (фиктивес Лебанс¬план).

Если мне не удастся удрать от философии Гегеля в страну мудрости Натти Бумпо, то у меня не будет никакого иного выхода, как вооружиться ножом и отбиваться от последователей Гегеля, Маркса, Бернштейна, Конта, Бакунина, Шпенглера, Штирнера, из которых каждый имеет свою философию, и каждая из этих философий дает абсолютную истину. Я вовсе не хочу пасть жертвой какой бы то ни было философской истины и запасусь ножом.

Товарищ Шумахер окажется в таком положении, как и я: с востока на него насядут социалистический вождь товарищ Сталин и с запада социалистический вождь товарищ Торез. Потом и Сталин, и Торез постараются зарезать товарища Блюма, а кстати и тех датских или швед¬ских товарищей, которые сейчас поставляют Сталину масло и пушки. Потом что-то произойдет между товарищем Сталиным и товарищем Торезом? Кто-то кого-то зарежет. Причем Торез будет требовать, чтобы я сражался на его стороне, а Сталин — чтобы я помогал ему резать Тореза. И если я от этой профессии откажусь, то оба они объявят меня изменником родине, социализму, философии и вообще тому невыразимому блаженству, которое вот уже больше двух тысяч лет обещают все они: от Платона до Маркса. Может быть, до этого времени мне все-таки удастся попасть к наследникам Бумпо? Где я смогу совершенно открыто, нагло, бессовестно наплевать и на Платона, и на Маркса и основать свое собственное владельческое предприятие по ловле окуней удочкой.

В Европе мне этого, конечно, не позволят. Европа для этого философски слишком образованна. Говоря очень схематически, каждый Гегель имеет своих гегельянских профессоров, каждый профессор — свою «школу» и каждая школа— свою сволочь. Так идет философия: зачинаясь у «гениев», опускаясь к профессорам, огибая нормальное человечество и мобилизуя сволочь — моральных и биологических подонков человечества. Очень легко можно предположить, что гении в простоте своей душевной и понятия не имеют, для какой именно сволочи работают они практически.

Большинство западноевропейских читателей имеет, вероятно, некоторое представление о родоначальниках современной философии анархизма: о немце Штирнере и о двух русских — Бакунине и князе Кропоткине. Биографии Штирнера я не знаю вовсе. Бакунин был, кажется, врожденным преступным типом. С князем Кропоткиным я встречался лично. В 1917 году он прибыл в революционную Россию, был встречен цветами, овациями и приветствиями — и был сдан в архив. Мне, в качестве репортера, пришлось его интервьюировать. Мы очень мило беседовали минут пятнадцать. Это был замечательно милый маленький старичок, с патриархальной белоснежной бородою и с детскими глазками, в которых все еще светилась какая-то восторженность. Он был признанным идеологом мирового анархизма. В 1917 году он предпочитал об анархизме не говорить вовсе. Его интересовала победа России и союзников, разгром Германии, укрепление Временного правительства и вообще все то, что интересовало всех нас, — кроме большевиков, тогда промышлявших пораженческой политикой на деньги германского генерального штаба.

Биографию князя Кропоткина я знаю очень поверхностно: один из представителей крупнейшей знати России, настоящий ученый, геолог и географ. Человек, которого очень любил царь Александр II и который бросил всё: социальное положение, богатство, близость к царю, ученую карьеру и пошел в анархизм и в эмиграцию. Что именно предшествовало этому «вдруг», я и понятия не имею. Но то, что меня тогда поразило в этом лидере мирового анархизма, — были его детски наивные, чем-то раз навсегда обиженные, простодушные милые глаза. И было в нем еще одно: та специфическая для настоящей русской аристократии воспитанность, которая сейчас, по-видимому, вовсе исчезла из мира, — воспитанность людей, которые никак и ничем не подчеркнут своего превосходства перед собеседником, какому бы социальному слою он ни принадлежал и на каком бы культурном уровне он ни стоял. Я никак не принадлежу к числу политических сторонников русской аристократии, но с его уходом с исторической арены ушло и воспитание, какого, вероятно, больше нет нигде. Во всяком случае, наша пятнадцатиминутная беседа оставила во мне, тогда еще студенте, на редкость хорошее впечатление. Я ждал беседы с «анархистом» — с этим ожиданием связывались представления о бомбах, кинжалах, грабеже и о прочих вещах в этом роде. Со мной разговаривал замечательно милый старичок, с которого можно было бы писать этакого добродушного Бога Отца и который по русской поговорке «мухи не обидит». Знал ли этот старичок, какой именно сволочи он дает в руки «идейное оружие»? Наверное, не знал. Почти наверное, не знал.

Думаю, что мировой читатель не знает также того, что в те революционные годы России, кое-каким ее областям пришлось, в числе прочих диктатур, пережить и диктатуру анархизма. В Петербурге и в Москве пытались угнездиться первые отряды анархистов под предводительством анархического поэта, писателя и философа Гордина: они просто грабили и пьянствовали. Особняк московского миллионера Рябушинского на Большой Дмитровке был обращен в штаб и склад: картины и ковры, бриллианты и в особенности винные погреба московской элиты перевозились на Большую Дмитровку, и там же шло беспробудное пьянство. Московский штаб и склад были разграблены большевиками. Последователи Штирнера и Кропоткина вынырнули на юге России.

Это была знаменитая армия или банды Нестора Махно. Нестор Махно — бывший народный учитель, полусумасшедший человек, по-видимому, с гениальными стратегическим способностями, собрал под своими знаменами на только отребье народа — собрал отребье революции. Это он изобрел подвижную стратегию тачанок— прообраз нынешних танковых соединений. Тачанка — это коляска, запряженная парой лошадей и вооруженная пулеметом. Армия, сидящая на таких тачанках, совершала молниеносные рейды по украинским степям. Около половины еврейского населения юга России было истреблено этой «армией»: она лавиной обрушивалась на города и на неделю-две устанавливала там диктатуру анархизма. Города подвергались сплошному разграблению. И так как наиболее зажиточным элементом было еврейство, то грабили и резали в первую очередь евреев. На махновском знамени стоял лозунг анархизма: «Дух разрушения есть дух созидающий» — после этого созидающего духа оставались одни развалины. Идеологическим вождем в этой армии был теоретик анархизма Волин. Волин был евреем. И идейно стоял во главе банды, деяния которой превзошел только Гитлер. Евреев не только грабили и убивали, но еще и пытали, добиваясь скрытых сокровищ. И над трупами замученных и убитых Нестор Махно проделывал нечто вроде «половецких плясок» — танцевал вприсядку с двумя саблями в руках. Древние половецкие традиции смешивались с самой современной научной теорией. Фрак с застенком и философия Штирнера и Кропоткина — с воплями пытаемых еврей¬ских буржуев. Русских грабили без пыток.

Армия Махно была довольно внушительной военной силой: с нею то воевали, то вступали в союзные отношения и белые, и красные. Она грабила в тылу и белых, и красных. Впоследствии, после победы красных, против Махно была брошена целая конная армия Буденного, и махновцы бежали через Днестр в Румынию — так кончилась несколько конвульсивная диктатура анархизма на юге России.

В 1920 году мне пришлось перебираться из занятой союзными войсками Одессы в красный Киев. По дороге нужно было пробраться через два фронта: стратегическое положение всех взаимно воюющих сторон несколько напоминало слоеный пирог: у Одессы шел бело-красный фронт, а в 150 км к северу — анархийно-махновский. Нужно было перебраться через линию греческо-французских войск, потом советских, потом еще раз советских и потом махновских. Майн Рид таких возможностей не предвидел. В результате я попал в какой-то пограничный штаб махновских войск у города Вознесенска и провел там несколько очень напряженных часов моей жизни. Я разыгрывал из себя представителя персидских революционных партий — неизвестно каких, но революционных. В моей наружности решительно ничего персидского нет, и по-персидски я никогда не слыхал ни одного слова. Но не слыхали и махновцы. В течение нескольких часов я чувствовал себя, как не очень опытный укротитель зверей, попавший в тигровую клетку: вот ведь сорвусь... Штаб представлял собой зрелище, какого я никогда больше не встречал. В углу стояла бочка самогона, из которой люди пили так, как пьют воду, черпали кружкой и выливали в глотку. Здесь были какие-то матросы или люди, рекомендовавшие себя матросами, были профессиональные воры — они себя так и рекомендовали, была какая-то неизбежная орлеанская дева анархизма — профессиональная проститутка, рекомендовавшая себя в качестве балерины. На ней была матросская куртка, балетная юбочка, генеральские штаны под юбочкой, на шее жемчужное ожерелье — по-видимому, очень большой ценности, за поясом огромный кухонный нож и два маузера. Вот с этой-то орлеанской девой мне пришлось флиртовать часов пять подряд.

Мужская часть штаба была одета и вооружена приблизительно так же. Можно было подумать, что где-то этим доблестным последователям Шпенглера и Кропоткина только что удалось ограбить кочующую труппу и напялить на себя весь ее реквизит. Были смокинги, были ментики, были старинные и дворянские мундиры — залитые золотом, самогоном, грязью и, вероятно, кровью. Поверх всего этого висели винтовки, маузеры, пулеметные ленты, кинжалы, сабли, ножи и прочее. Где-то поблизости в сарае кого-то, видимо, пытали — оттуда доносился нечеловеческий и не замирающий вой. На столе валялись патроны, стаканы, деньги, объедки, окурки, ручные гранаты и анархическая литература. За столом сидели: я и орлеанская дева, умильно поглядывающая на мою мускулатуру, и я, судорожно и молча отсчитывающий каждую секунду до «выяснения моей личности» и возможности спастись. Со стены смотрел на нас портрет духовного вождя всего этого сборища князя Петра Кропоткина. Милый старичок! Имел ли он хоть малейшее представление о том, какая именно публика подымет своими мощными руками его философское знамя?

Я все-таки спасся. В частности, и потому, что мне удалось перепить даже и орлеанскую деву: она перестала смотреть на меня с вожделением в сердце своем и свалилась под стол — в свою собственную блевотину. Думал ли об этом князь Кропоткин? Думал ли Гегель о будущих Робеспьерах? Или Лабриола о будущих Муссолини? Или Ницше о будущих Гиммлерах? Или профессора всей философии, вместе взятой, о всех революционных героях, вместе взятых? И революционные герои — вместе взятые — о тех виселицах, которые стоят в конце победоносной карьеры каждого из них? И как, собственно, объяснить все это? Не впадая в новое словоблудие и не предлагая пресловутому «человечеству» сказку философской тысячи второй ночи в дополнение к уже рассказанным басням тысячи и одной?

В истоках всей нашей современной культуры стоят десять заповедей пастуха Моисея. «Не сотвори себе кумира, не убий, не укради, не послушествуя на друга твоего свидетельства ложна, чти отца твоего и матери твою» и так далее. Это очень старо, совсем не оригинально и для многих не приемлемо вовсе. Но и культуру, и жизнь можно строить только на этом. Новый Завет не отменил ни одной из десяти заветов Синая. Но кое-что прибавил: «возлюби ближнего своего».

Это все относится к тому сорту «вечных истин», над которыми так легко и так привычно издеваться. Но это есть «мировоззрение»— законченное, простое, суровое и ясное. Это, кроме того, есть мировоззрение, проверенное живым и ежедневным опытом тысячелетий. Личная жизнь, ушедшая от этого мировоззрения, кончается трагедией, национальная жизнь кончается катастрофой. Мы могли бы сказать, что история современного атеизма снабдила нас всех так недостававшим «доказательством бытия Божия»— правда, доказательство от обратного. Люди хотели построить жизнь без Бога — и люди истребляют самих себя. Жизнь без Бога, без религии оказывается физически невыносимой в пределах десятилетий и практически невозможной для сотен лет. Можно перечеркнуть все десять заповедей. Можно на их место создать тысячи теорий. Можно нафабриковать себе кумиров— и Маркса, и Робеспьера, и Сталина — и все это кончается, в сущности, с унылою и закономерною одинаковостью: голодом и террором, казнями и взаимоистреблением и триумфальным шествием на виселицу. Кого Бог хочет покарать — отнимает разум. Он отнимает также и совесть — искру Божию внутри каждого из нас — кроме вождей, конечно. Вожди стоят — по Ницше — по ту сторону добра и зла — и вожди кончают жизнь на виселицах.

В пестрых анналах русской революции был приведен протокол пионерского заседания, посвященного вопросу о религии, — протокол этот в качестве курьеза был опубликован в одном из советских изданий эпохи новой экономической политики. Протокол средактирован по-протокольному. Слушали: «О существовании Бога». Постановили: «Бога нет».

Трудно предъявлять какие бы то ни было требования детям десятилетнего возраста: им сказали, что Бога нет, — вот они и «постановили». От их постановления на небеси не изменилось ничего. Но кое-что изменилось в их личной жизни: они стали беспризорниками. Совет¬ский Союз воинствующих безбожников едва ли сильно повлияет на общую структуру мировоззрения, но его члены занялись таким взаимоистреблением, какого это мировоздание еще не видало.

Положительные религиозные организации представляют собою только очень несовершенное воплощение религиозной идеи. Нечего скрывать то обстоятельство, что историческая церковь — в том числе и христианская — тоже «во зле лежит» если и не целиком, то на какой-то процент. Был и тут фанатизм, были и тут профессиональные интересы клира, есть и сейчас религиозные формы, неприемлемые для нашего сознания, еще и сейчас кое-где и кое-какие восточные религии приносят человеческие жертвы. Можно отметить тот несомненный факт, что географическое распределение мировых религий с огромной степенью точности повторяет географическое распределение наций и рас. Христианство, в общем, осталось религией белой расы — его успехи вне этой расы носят случайный нестойкий и не всегда серьезный характер. Русские якуты уже лет двести считаются православными. Соблюдают обряды и ходят временами в церковь. Носят нательные кресты. В случае жизненной удачи якут награждает свой крест кусочком сала. В случае неудачи порет его розгой. Думаю, что успехи христианства в Индии и Японии, среди алеутов и среди кафров носят приблизительно такой же характер. Могу себе представить духовную радость миссионера, но не могу принять этой радости слишком всерьез. Каждая данная религия есть, по-видимому, та предельная ступень или та предельная формулировка вечной истины, которая доступна данной расе. Нам тоже доступно не все. И заповеди Христа не есть законы, предлагающие карательную санк¬цию из-за неисполнения, а есть только регулятивная идея, реализация которой отодвинута в бесконечность. «Будьте совершенны, как Отец ваш небесный совершенен есть» — это, конечно, не закон — это только идеал, и притом идеал, отодвинутый в бесконечность. Этот идеал оброс эстетикой своих обрядов, организацией своей церкви, выразился в ряде своих символов и обзавелся рядом слабостей. Но в самой основной своей сущности он остался мировоззрением, проверенным опытом тысячелетий, консервативным опытом народов и веков.

Товарищ Сократ был отправлен на тот свет за попытки разрушить современную ему религию. Мы привыкли считать Сократа мучеником идеи. Очень вероятно, что лет этак тысячи через две такими же мучениками окажутся Гиммлер и Дзержинский. Во всяком случае, на самой заре европейской философии повторяется то же явление, которое сопутствует и «Гибели Запада»: философия разъедает религию.

Если отвлечься от профессиональных интересов людей, занимающих философские кафедры всех университетов мира, то нужно установить тот чрезвычайно простой факт, что ничего больше философии не остается. Если под философией понимать не ее отдельные попытки объять необъятное, погрузиться в глубину онтологии или гносеологии, ограничиться афоризмами или предаться «свободному исследованию» о первопричине выеденного яйца, то нужно констатировать, что философия хочет и должна дать мировоззрение. Но место это, на котором живет мировоззрение, уже занято религией. Значит, нужно или принять религиозное мировоззрение, или предложить свое собственное. В первом случае приходится стать «служанкой богословия», во втором — нужно прямо или косвенно, лобовой атакой или саперными апрошами свернуть алтарь Священного Писания и заменить его кафедрой: гегелианства, руссоизма, кантианства, марксизма и прочих, и прочих, и прочих. Третьего выхода нет. Или служанка — или содержанка. Или богословие — или словоблудие. Прямо или косвенно, от Сократа до Бергсона45— с разными степенями успеха и откровенности — философии исторически сомкнуты и рядами идут в атаку на религию, Маркс атакует ее в лоб, Кант гладит по голове, но так, что в конечном счете от кантианского христианства остается пустое место, замененное «категорическим императивом». Философия называет себя наукой и обращается к дяде, который только вчера научился читать и писать, с призывами оставить суеверие и воспринять науку.

Дядя, только вчера научившись читать и писать, питает к слову «наука» такое же суеверное почтение, какое его предок питал к сглазу, порче, заклинанию, нечистой силе и к прочим вещам в этом роде. Этот дядя, как общее правило, живет в крупных промышленных центрах, на месте человеческих скоплений, где наиболее резко выражается и моральное, и физическое вырождение масс. Места, в которых дядя отрывается от почвы, традиции, родства и даже соседства: безымянный человеческий атом, вполне готовый для роли атомной бомбы.

К этому атому приходит «наука» и говорит ему: нужно ходить не в церковь, где людей одурачивают опиумом любви, а на митинг, где предлагают науку ненависти — классовой, расовой, партийной и фракционной. Не нужно читать Библию, ибо там, кроме стонов и вздора, ничего нет. Нужно читать Руссо, Конта46, Канта, Гегеля, Фурье, Маркса, Гобино47, Ленина, Ницше, Бергсона, Декарта — ибо они есть наука, есть образование, есть «умственное развитие», есть истина, основанная не на реакционных притчах Священного Писания, а на самых современных основах самой современной и самой научной науки.

Пришел Фарадей и прочие, которые доказали, что по проводам течет электричество, а не Илья Пророк. Пришли немецкие богословы, которые разложили на составные части книги, написанные тысячи лет тому назад, открыли там кое-какие анахронизмы — очень мало, кое-какие противоречия, — по большей части только кажущиеся, вскрыли наслоение разных эпох — словом, поступили так, как поступил бы мужик, возжелавший подвергнуть научному исследованию свою будущую жену: со скальпелем и микроскопом в руках.

На этом научном пути наш гипотетический мужчина открыл бы, вероятно, много небезынтересных вещей из области лимфатических желез, червеобразного отростка, содержания кишечника и состава крови. Не следует скрывать того прискорбного обстоятельства, что даже самая поэтическая возлюбленная в мире имеет свой кишечник и в нем имеет содержимое. Однако мужчину, который прибегнул бы к такому способу познания своей любимой женщины, мы, вероятно, назвали бы ослом. Он, вероятно, был бы страшно обижен и стал бы нам доказывать, что он действовал на основании самой современной научной техники. С ним было бы трудно спорить. Но ему было бы еще труднее переубедить нас. Приблизительно так действовали протестантские богословы: они исследовали кишечник. Личность, глаза, душа религии под микроскопом не была видна.

Геометрия Евклида есть, видимо, очень примитивная вещь. Лобачевский и Риман дали более утонченные теории, они каждый по-своему откинул некоторые из аксиом и создали геометрию каких-то кривых пространств. Я думаю, что даже творцы этой геометрии предпочли бы езжать по мостам, построенным на евклидовых основаниях. Евклидов¬ские мосты все-таки кое-как держат, римановских и лобачевских, по-видимому, и вовсе построить нельзя. На недоказуемых аксиомах религии строились народы и нации, государства и империи. На философии никто никогда не построит ничего. Философские мосты неукоснительно проваливаются в кровавые пропасти. Но это никак не мешает новым Гегелям: они в библейским анализом в руках, с «когито эрго сум», с категорическим императивом, с прибавочной стоимостью, с классовой борьбой, с теорией высшей расы или сверхчеловека— размывают религиозную мудрость и дают философскую ненависть: к буржуям, аристократам, реакционерам, социалистам, евреям, кулакам, троцкистам, немцам, славянам, плутократам, плебеям, кантонистам, профанам, бухаринцам, полякам, ремовцам и еще к целому ряду людей, определяемых труднопонятными терминами. В Германии, например, рубили головы каким-то «бибель форшерам». В СССР — последователям какого-то деборинско-махистского философского уклона. Кто такие бибель форшеры и чем отличается деборинско-махистская разновидность философии от всех остальных— я и понятия не имею. Но те, кто рубил головы, вероятно, имели совершенно отчетливое представление. Зловещие люди имеют очень хорошо укрепленные философские тылы. И каждый из таких тылов протягивается от современности, по меньшей мере, к Элладе, каждый до зубов вооружен научными доказательствами и каждый режет не как-нибудь, а во имя науки. Во имя того невыразимо прекрасного будущего, которое предлагает нам царица наук во всем ее разнообразии, нужно вырезать капиталистов, евреев, меньшевиков — всех, кого я только что перечислил, хотя далеко не полностью.

С той орлеанской девственницей из армии товарища Махно, о которой я только что рассказывал, я на философские темы не говорил. Да и она не пыталась. Ни Кропоткина, ни тем более Шпенглера она, конечно, не читала. Как рядовой СС никогда не читал не то что Шпана48, Ницше или Гегеля, но даже и Гитлера: есть там выше люди, которые все это прочли и без меня. Где-то на этих верхах сидят ученые мужи, которые знают все, как Гегель или Маркс. Потом — чуть пониже, сидят дяди, которые переводят специальный язык школьной и внешкольной философии на уголовный жаргон махнов¬ских девственниц из Вознесенска или гитлеровских монахинь из Бельзена, аскетов советского НКВД или героев немецкого гестапо. Девственницы и монахини, аскеты и герои о своих философских предках не имеют уже ровно никакого понятия. Но даже и им ясно: на базе философии расы очень удобно резать жидов. На базе философии класса так же удобно резать буржуев. Не знаю, отдавала ли моя собеседница отчет в том, что вот раньше была она просто уличной девкой, проживала по желтому билету и еще таскалась на врачебные освидетельствования. А теперь — у нее балетная юбочка и маузер, и нож, и власть, и все-таки спокойствие души: все позволено — так говорил Кропоткин — ему ли уж не знать. Или товарищу Волину, устами которого глаголала вечная истина кропоткинского анархизма. Девственница чувствовала себя если и не совсем сверхчеловеком, то, по крайней мере, сверхженщиной. Французский якобинец, предвосхищая Ницше, вероятно, чувствовал себя сверхмужчиной — но им не был. Он был совершенно таким же подонком, отбросом человечества, каким оказались его исторические наследники: русский коммунист или немецкий нацист. Они оказались у власти? Бывает. Я вот тоже на несколько часов оказался у власти махновской девственницы. Если бы мне не удалось перепить ее и ее соратников — эта власть могла бы отправить меня на тот свет. Но это очень мало меняет нормальное и постоянное соотношение сил. Не меняет и взаимоотношение между религией и философией, суеверием и наукой. Тогда, в Вознесенске, представителем суеверия и религии был, конечно, я. И представительницей философии и науки была, конечно, девственница. В очень увеличенных масштабах мою встречу переживает сейчас вся Европа: сидят пьяные девственницы, вооруженные философией, маузерами и ножами, и сидим мы, более или менее нормальные люди, мечтая о бегстве от девственниц, от философии и от ножей, а также и от «науки» — куда-нибудь хотя бы на землю Чертовой Матери.

Гегель претендовал на «абсолютное знание» — ему кто-то поверил. На гегелевской базе Маркс создал «диалектический материализм» — поверили и в него. На базе марксистского диалектического материализма Ленин создал учение революционной стратегии — все это от Гегеля и Маркса до Берии и Гиммлера было оклеено тысячи раз и в тысячах томов, что между «наукой» и «религией» существует непримиримая рознь. Она и существует. Но только наука не имеет к этому ровно никакого отношения.

Если мы признаем, что Священное Писание с его заповедями есть истина, то мы вынуждены будем признать, что всякие попытки поколебать эту истину обязательно должны включать в себя ложь. Античная философия, строя свои отсебятины, по крайней мере, не говорила о науке — она говорила о мудрости, и философы называли себя не учеными, а только мудрецами. Сейчас философия называет себя наукой — и в этом заключается ее основная ложь. Философия есть даже не просто не наука, не «наука» с коэффициентом, равным нулю, а «наука» с коэффициентом в минус единица — от этого ее пророчества и ошибаются не просто наугад, а на все сто восемьдесят градусов. Указывают в сторону диаметрально противоположную реальности. Религия с наукой не боролась и бороться не имеет основания. По завету Христа, мы должны быть совершенными, «как Отец наш небесный совершенен есть», то есть в числе прочего и всезнающими. Наука не боролась против религии — и бороться тоже не имела оснований. Можно бы по пальцам перечислить имена Ньютона, Дарвина, Менделеева, Пастера и прочих настоящих творцов настоящей науки, людей религиозных и верующих. Есть у нас, вероятно, анекдотический рассказ о красноармейце, который встретил выходящего из церкви профессора И.Павлова49 — основателя школы условных рефлексов. «Что, Богу молился, старичок?» — «Молился». — «Эх, темнота, темнота наша, учиться тебе надо бы, старичок»... Профессор Эйнштейн, основатель теории относительности, поет в синагоге, и, вероятно, какой-нибудь нью-йоркский фармацевт дает ему такие же советы: «Учиться надо, старичок, учиться». Такие же советы, надо полагать, давали представители гай-йот профессорам... и Павлову. Кое-что в этом роде приходилось слышать и мне: «Неужто вы, товарищ Солоневич, в Бога веруете? А я-то думал, что вы образованный!» На тех городских низах, куда наука доходит только в ее популярно-философ¬ской обработке, если доходит вообще, — религия считается синонимом отсталости, реакции, некультурности и прочего в этом роде. Русский комсомолец, который даже на своем родном языке выражается с истинно удручающей безграмотностью, который ни о какой культуре не имеет решительно никакого представления, считает, что «науку» он, конечно, знает мало, но то, что он знает, есть настоящая наука — наука Маркса–Ленина–Сталина. Все же остальное, как говорили ему Маркс–Ленин–Сталин, есть поповские бредни, есть орудие реакции, есть некультурность. Комсомолец сортом повыше видит в религии «происки классового врага» и «идеологическую надстройку над капиталистическими общественными отношениями». Взрослый и грамотный коммунист, следуя по идейным стопам Анарахсиса Клотса, видит в Боге и религии уже не только классовых, но и личных врагов. И нужно отдать справедливость: этот коммунист прав.

Современный «научный социализм» есть, конечно, самое законченное выражение всей суммы современной философии. Кое-что из этой суммы несколько выпадает в сторону, например, философия мистики. Кое-что притянуто к философии за волосы. Так, например, Ф.Достоев¬ского именуют величайшим русским философом. Но мистическая философия в сегодняшней общественной жизни не играет вообще никакой роли, а Достоевского никак нельзя назвать философом, по крайней мере, в том смысле этого слова, каким я оперирую в этой книге: Достоевский не создал никакой философской системы, не изучал никакой философии и не претендовал ни на какие новые истины. Он был мыслителем, художественно иллюстрирующим чисто православное мировоззрение. И он, кроме того, был «реакционером». Вероятно, потому, что именно его трагические пророчества о победе социализма исполнились с такой степенью точности, о какой «прогрессивная наука» и мечтать не смеет. А может быть, потому, что основную исходную точку социализма он увидел не там, где ее хотят показывать его пророки и творцы:

«Социализм есть не только рабочий вопрос или вопрос так называемого четвертого сословия, но по преимуществу есть атеистический вопрос — вопрос современного положения атеизма, вопрос вавилонской башни, строящейся именно без Бога».

В сущности, на той же точке зрения стоит и крупнейший немецкий вождь и теоретик социализма — Август Бебель: «христианство и социализм относятся друг к другу, как вода и огонь». И, наконец, величайший в мире практик социалистического строительства Владимир Ленин в своем письме А.Горькому говорит о Боге так, как, кажется, еще никто и никогда не говорил: письмо Ленина из Ленинского сборника. Т. I. С.119 (кажется).

Для нормально скроенного мужчины женщина является воплощением всей физической и моральной красоты, какая имеется в этом мире. Для Шопенгауэра это был «широкобедрый, узкоплечий, коротконогий пол, который только воспаленное половое воображение мужчины может считать красивым». Ни Венера, ни Мадонна Шопенгауэру не говорили ничего. Для нормально скроенного человека Бог есть концентрация всего лучшего, что есть в человеческой душе. Для Ленина одна мысль о Боге является «труположеством». Доказывать Шопенгауэру красоту Мадонны так же бессмысленно и безнадежно, как доказывать Ленину бытие Бога. Но можно было бы сказать: нация, разделяющая точку зрения Шопенгауэра, обречена на вымирание. Люди, разделяющие точку зрения Ленина, обречены на взаимоистребление. Я не думаю, чтобы в обоих этих случаях мы имели бы дело с «убеждением», — здесь не убеждение, здесь уродство. Это совершенно очевидно в случае с Шопенгауэром, это менее очевидно в случае с Лениным. Однако если мы попробуем отойти на некое расстояние от всех них, взятых в отдельности, от всех их индивидуальных черт характера и биографий, то в тысячелетнем цикле: философия, общественные науки, социализм, революция, человекоубийство или, несколько иначе — атеизм, схоластика, утопизм и то же убийство, то издали мы сможем отметить хотя и расплывающийся в деталях, но достаточно ясный в его основном рисунке основной узор: какие-то специфически одаренные, но сексуально неполноценные дяди уходят от мира то ли в пустыни, то ли в кабинеты и там, как-то перерабатывая свою собственную неполноценность, предлагают нам, остальным людям мира, свои кастратские рецепты устройства нашей жизни.

Но так как все народы мира имеют эти рецепты и без философии, так как всякая религия мира, кроме отношения человека к Богу, нормирует и отношения человека к человеку, то эти рецепты с логической неизбежностью вступают в конфликт с религией.

Религия может конкурировать с религией, и одна религия может вытеснять другую религию — но основная масса человечества, то есть его нормально скроенные люди, оказываются совершенно нечувствительными ни к какой философии. Или, по крайней мере, не принимают ее всерьез. И — повторяю еще раз — не могут принять всерьез, ибо это означало бы перестройку всех человеческих отношений раз, скажем, лет в десять-двадцать. Масса человечества может быть захвачена новой религией, но она остается иммунной по отношению к философии.

Вокруг философов, их знамен, их аксиом и их наследия собирается прослойка схоластиков, профессоров, «унылых мечтателей», приват-доцентов, кабинетов тружеников, несущих «в массы» самые распоследние слова самой новейшей философской науки.

Массы остаются непоколебимыми.

Анахореты кафедр и кабинетов, уходящие от жизни в уединенность полных собраний сочинений, цитат, вырезок, ссылок и прочего бумажного хлама, протягивают свои научные щупальцы к неудачникам, дегенератам, отбившимся людям правящего слоя страны. Появляется тип русского нигилиста, счастливо совмещающего рукоблудие со словоблудием, вероятно, наиболее классический тип кануна революции. «Добьемся мы освобожденья своею собственной рукой» — как поется в «Интернационале». Если философы были, так сказать, полководцами революций, профессора — корпусными командирами, то слой интеллигентных неудачников поставляет рядовой офицерский состав лучших демагогов революционного движения. Демагоги, как одержимые, бросаются в массы.

Массы остаются непоколебимыми.

Навстречу демагогам поднимается не очень великая рать город¬ских подонков, биологические отбросы больших городов— подонков и отбросов, которые имеют то стратегическое преимущество, что они околачиваются в ближайшем соседстве с нервными центрами страны — с его правительственным аппаратом. В тот момент, когда какие бы то ни было события ослабляют этот аппарат — финансовый развал во Франции, неудачный ход войн в России, поражение в Германии, — питекантропы столичного дна, во главе с неудачниками столичной интеллигенции, во имя идей кастратов философии кидаются в атаку на существующий строй. И масса оказывается обойденной с тыла.

Существующий строй есть всегда плохой строй. Он никогда не соответствовал, не соответствует и не будет соответствовать нашим желаниям, хотя бы уже потому, что наши желания безграничны, а человек ограничен и слаб. Самые пессимистические страницы в мировой литературе принадлежат царю Соломону, а царь Соломон ни в каких социальных реформах, по-видимому, не нуждался. Хотя, может быть, ему помогло бы некоторое сокращение штатов его гарема? Плохо, если у мужчины нет ни одной женщины. Но едва ли лучше, если у него есть восемьсот. Во всяком случае, «мир» не устраивал даже царя Соломона во всей славе его. Он не устраивал и нас. Он не соответствует нашим желаниям — но он соответствует нашим силам. И те люди, которые знают жизнь, а не цитаты, это понимают с достаточной степенью ясности. Нормальные люди, начиная, скажем, от русского мужика, кончая, скажем, лордом Болдуином, от сормовского рабочего до американского капитана промышленности, от киргизского пастуха до Чарлза Дарвина, проявляют в этом отношении поистине изумительную биологическую солидарность.

Этой солидарности автоматически противостоит та, которую революция называет классовой солидарностью: «класс» здесь ни при чем. Это есть, вероятно, бессознательная солидарность биологического дна. Два мира стоят один против другого. Один мир — ожидающий избавления, искупления, спасения от Бога и от любви, и другой мир — действующий «своею собственной рукой». Масса стоит в рядах первого мира. Но она обойдена с тыла, ее первые центры захвачены отбросами, и отбросы во имя власти и жизни с железной логической необходимостью вынуждены организовать террор.

...Потом снова возникают профессора, эти присяжные правоза¬ступники исторических кастратов, и дают революционному террору объяснения, глупые до полной очевидности.

Профессор Рене Арноульд в «Лез Анналес» (Париж. 10 сентября 1937 года) объясняет французский террор так:

«Для того чтобы понять происхождение и истинный смысл террора, нужно соединить некоторые довольно простые предпосылки, которые руководили революционерами: Париж голодает, хлеба нет. Если нет доставки хлеба, то вина лежит в заговорах внутренних врагов и в саботаже контрреволюционеров. Террор должен ликвидировать власть, он положит конец заговорам, даст “патриотам” хлеб и республике спасение».

Это «простое» объяснение дано в 1937 году, то есть после того как террор в России и террор в Германии начали свои победные пути. Русский террор начался с убийств двух русских парламентариев — Шингарева50 и Кокошкина51, переступил через труп Николая II и его семьи, истребил всю старую гвардию революции, перебил маршалов и мужиков — отправил на тот свет десятки миллионов людей. И все это из-за голода? В Германии не было никакого голода — чем объяснить убийство Рема, Бломберга52, Штрассера? В Венгрии не было никакого голода. Чем объяснить кровавую баню, организованную жутким уродцем Белой Куном?

Объяснение Арно действительно просто. Так, русский профессор истории Ключевский писал о Петре Великом: «Петр Великий был-де один из тех простых людей, на которых достаточно взглянуть, чтобы понять их». Два величайших гения русской литературы — Пушкин и Толстой — рассматривали Петра: Пушкин— как полубога, Толстой — как пьяного, изъеденного сифилисом зверя. И о личности Толстого люди спорят уже двести лет. В одном из своих рассказов О’Генри просил Господа Бога усовершенствовать репортерские глаза. Нельзя ли установить моления об усовершенствовании профессорских?

Террор был у Савонаролы и у Иоанна Лейденского. Вся предыстория русской революции заполнена террором. Убивали не только представителей «старого режима» — убивали также и своих «предателей», «трусов», «дезертиров». Теория террора была разработана Михайлов¬ским за полвека до революции. Страшное «дело Нечаева» должно было быть известным каждому человеку, пишущему о революции, — это была революционная организация, сковывавшая своих сочленов обязательством какого-нибудь убийства, чтобы угрозой раскрытия этого убийства держать людей в полном подчинении вождю— Нечаеву. Не так ли подчиняет себе Сталин и своих людей? Убийство ляжет на совести каждого из них. Их революционная организация является единственной охраной от суда за эти убийства. Сталин, плох он или хорош, является стержнем этой организации. Что будет, если организация сорвется со своего стержня и будет отдана на суд и расправу «массе»?

Террор есть логическая и абсолютная неизбежность. Прожектеры невыразимо прекрасного будущего о нем говорить не любят. Но иногда проговариваются.

Немецкий философ Фихте, автор «Писем к немецкой нации» и один из идейных отцов пангерманизма, тоже занимался социальным прожектерством, как почти все философы. Но кое-какой отчет он кое в чем себе, видимо, отдавал. В своих «Основах естественного права» («Грундлаге дес Натуррехтес». Ч. 2), «Прикладное естественное право» («Ангевандтес Натуррех». С. 23) философ пишет: «Каждый должен быть уверен, что малейшее нарушение права будет непременно наказано. Для этого следует установить зоркий и неусыпный контроль над жизнью граждан. Полиция должна знать во всякую минуту дня и ночи, где находится и что делает каждый гражданин... Для облегчения ее задачи все должны иметь с собою свои паспорта, по которым их можно узнать».

Примерно то же рекомендовал и Платон. Профессор Новгородцев излагает платоновское прожектерство так:

«Платон, установив для граждан своего проектируемого государства подробнейшие законы, предусмотрев каждый шаг их жизни, предлагает организовать систему постоянных уверений и убеждений общества в истине основы того государственного строя, который он хочет осуществить. Он предлагает составить хоры, которые будут петь гражданам на разные лады, что добродетель и счастье неразлучны, что гражданин должен стремиться к общему благу и не уклоняться от предначертанного пути. Песнопения и славо¬словия добродетели должны вечно раздаваться в этом обществе...»

Как видите сами: программа НКВД и гестапо, Агитпропа и «Крафт дурх Фрейде» спланирована тысячи лет назад. И никакого отношения к «поставкам хлеба» они не имеют вовсе. Включите советское радио, и вас поразит обилие песнопений, славословящих сталинские добродетели и советское счастье. Уже и Платон соображал, что массу нужно будет одурачивать песнопениями, чтобы она следовала по предначертанному пути, прежде усматривающему «каждый шаг жизни». Уже и Фихте соображал, что без аппарата всеобъемлющего шпионажа ничего не выйдет. А без террора явно не имеет никакого смысла. Все это было спланировано заранее. Личные свойства террористов не играют, в сущности, никакой роли: на должность палача, естественно, попадают люди, к этой профессии как-то предрасположенные. На посты концлагерных надзирателей и надзирательниц, естественно, попадают люди, не обладающие чрезмерной любовью к ближнему своему. Во главу революции путем такого же естественного отбора выдвигаются зловещие дяди, у которых то, что называется совестью, атрофировано абсолютно. Вопрос не в хлебных поставках, не в кровожадности Робеспьеров или Гитлеров, не в голоде или «классовой розни» — вопрос идет о том, что идеологически полноценному меньшинству удалось захватить власть над нормальной частью человечества, что это меньшинство чувствует непрочность своей победы, что оно исполнено ненавистью ко всему в мире — не только к врагам, но и к друзьям, — поскольку в этой среде вообще можно говорить о друзьях, что при всем его убожестве есть вещи, понятные даже и для него: если разжать тиски аппарата принуждения, то не помогут ни песнопения, ни славословия, ни Илья Эренбург, ни Иосиф Гитлер, ни хоры Платона, ни даже «неусыпный контроль» Фихте. Нужен террор. Террор, который был спроектирован тысячи лет назад, который в той или иной степени повторяется при каждой попытке построить «научно организованное» человеческое общежитие, при каждой победе «социальной революции». Иначе: если вы хотите организовать человечество на уродских принципах, то вы должны применить и уродские методы.

Нормальный, органически выросший государственный строй не нуждается ни в песнопениях, ни в шпионах. Но когда импотенты, кастраты, недоноски, уроды, подонки и отбросы проектируют и реализуют свои планы человеческой жизни, то эти планы не могут быть не насильственными. Мы, средние люди, мы, «остальное человечество», имеем свои недостатки, которых Платон и Гитлер, вероятно, были лишены. У нас есть инстинкт любви — он приносит и неприятности. Но никто еще не додумался до проекта лечить ревность кастрацией. У нас есть инстинкт собственности — он тоже причиняет неприятности, но его пытаются искоренить путем хозяйственного оскопления сотен миллионов людей. В нас всех заложен инстинкт свободы — его пытаются выхолостить на путях полицейской регламентации каждого шага нашей жизни. Якобинская Франция, коммунистическая Россия и нацистская Германия создали строй, в котором элементы казармы и тюрьмы нашли свое счастливое равновесие, в котором — по Платону, Кампанелле, Сен-Симону, Фурье, Канту и прочим прожектерам невыразимо прекрасного будущего — каждый человек должен быть лишен: его личной любви, его личной собственности, его личной свободы и его личного отношения к бесконечности и к Богу.

Никто из нас этого не хочет. Мы, 99% человечества, этого не хотим. Но мы оказались обойденными с тыла. От импотентов философии через анахоретов профессуры, через дегенератов интеллигенции к подонкам городских низов — в обход крестьянства, пролетариата, Дарвинов, Менделеевых, Диккенсов, Толстых, пастухов, ремесленников, купцов, промышленников, рыбаков и прочих и прочих — двигается разъедающая колонна утопизма и фанатизма, прожектерства и уголовщины. Она двигается непрерывно — из века в век. Она выискивает все слабые стороны общественного организма, въедается в каждую ранку, чтобы превратить ее в нарыв, не останавливается ни перед какою ложью и ни перед каким зверством, чтобы обмануть одних, запугать других, истребить третьих — в том числе и самих себя. Она, как глиста: съедает организм для того, чтобы погибнуть вместе с ним. Наш писатель В.Розанов еще в 1911 году бессильно вопил: «Только с окончанием революции, чистосердечным и всеобщим с нею распрощанием можно подумать о прогрессе, о здоровье, о работе “вперед”... Эта “глиста” все истощила, все сожрала в кишках России. Ее надо убить. Просто убить».

Вовремя не убили. Она «сожрала все в кишках России» и убила миллионов пятьдесят-семьдесят. Но она убивает и самое себя. И если вообще есть хоть что-то «научно установленное» в революции— так это «железный закон» взаимоистреблений революционеров. Вы хотели построить жизнь без Бога и против Бога— и вы убьете самих себя. Вы хотели построить жизнь на ненависти — и эта ненависть съест вас самих. Вы хотели построить жизнь на лжи — и вы сами утонете в этой лжи.

Продолжение следует

20 Леверье Урбен Жан Жозеф (1811–1877)— французский астроном. В 1846 году вычислил орбиту и положение планеты Нептун.

21 Адамс Джон Кауч (1819–1892) — англий¬ский астроном. Независимо от Леверье вычислил орбиту и положение планеты Нептун (1845).

22 Эмерсон Ралф Уолдо (1803–1882) — американ¬ский философ, поэт. Автор книг «Нравственная философия», «О бессмертии души», «Высшая душа», «О доверии к себе», «Литература и общественные задачи».

23 Бэкон Френсис Веруламский (1561–1626) — барон, англий¬ский мыслитель, лорд-канцлер при короле Якобе I. Автор сочинения «Новый Органон» (1620).

24 Кьеркегор Серен (1813–1855) — датский теолог, философ, писатель.

25 Фурье Франсуа Мари Шарль (1772–1837) — французский политический писатель, социалист. Автор книг «Трактат о домоводческо-земледельческой ассоциации» (Т. 1–2, 1822) и «Новый хозяйственный социетарный мир» (1829).

26 Леопарди Джакомо (1798–1837) — итальянский поэт, философ. Автор книги «Диалоги и мысли» (1827).

27 Песталоцци Иоганн Генрих (1746–1827) — швейцарский педагог. Автор книг «Лингард и Гертруда» (1781–1787), «Как Гертруда учит своих детей» (1801), «Лебединая песня» (1826).

28 Герье Владимир Иванович (1837–1919) — русский историк. В 1868–1904 — профессор всеобщей истории Императорского Москов¬ского университета. Член Государственного Совета, октябрист. Автор книг «Борьба за польский престол в 1733 году» (1862), «Лейб¬ниц и его век» (Т. 1–2, 1868–1871), «Идея народовластия и Французская революция 1789 года» (1904), «Франциск, апостол нищеты и любви» (1908), «Блаженный Августин» (1910), «Французская революция 1789–1795гг. в освещении И.Тэна» (1911), «Западное монашество и папство» (Т. 1–2, 1913–1915).

29 Штейн Лоренц фон (1815–1890) — немецкий юрист, государствовед. В 1846–1851 — профессор Кильского университета, в 1855–1885 — профессор Венского университета. Автор знаменитого труда «Diе Verwaltungslehre» («Учение об управлении») (Т. 1–7, 1865–1868).

30 Морелли — итальянский утопист. Автор книги «Кодекс природы, или Истинный дух ее законов» (1755).

31 Сталь Анна-Луиза-Жермена де (1766–1817) — баронесса, французская писательница. Автор книг «De le littйrature, considйrйe dans ses rapports avec les institutions sociales» (1796–1799), «De l’Allemagne» (1810), «Considйrations sur les principaux йvйnements de la rйvolution franзaise» (1818).

32 Жорж Санд (настоящие имя и фамилия Аврора Дюпен) (1804–1876) — французская писательница. Автор романов «Индиана» (1832), «Валентина» (1832), «Лелия» (1833), «Жак» (1834), «Мо¬пра» (1837), «Консуэло» (1842–1843), «Снеговик» (1858), «Жан де ля Рош» (1859).

33 Люксембург Роза (1871–1919) — деятель герман¬ского коммунистического движения. Одна из организаторов «Союза Спартака» и Коммунистической партии Германии. Убита.

34 Рабле Франсуа (1494–1553) — француз¬ский писатель. Автор романа «Гаргантюа и Пантагрюэль» (1532).

35 Д’Аннунцио Габриеле (1863–1938) — итальянский писатель и политический деятель. Автор романа «Наслаждение» (1889).

36 Арцыбашев Михаил Петрович (1878–1927) — русский писатель-аморалист. Автор романа «Санин» (1907). Эмигрант после 1917 года.

37 Вербицкая Анастасия Алексеевна (1861–1928) — русская писательница. Автор книг «Вавочка» (1898), «Ключи счастья» (1909–1913).

38 Андреев Леонид Николаевич (1871–1919) — русский писатель. В начале 1900-х годов сближается с Максимом Горьким. В своих произведениях выражал сочувствие революционному движению.

39 Ведекинд Франк (1864–1918) — немецкий писатель. Автор драм «Пробуждение» (1891), «Маркиз фон Кейт» (1901).

40 Пшибышевский Станислав (1868–1927)— польский писатель-декадент. Автор романов «Заупокойная месса» (1893), «Дети сатаны» (1897), «Homo sapiens» (1895–1898).

41 Захер-Мазох Леопольд фон (1836–1895) — австрийский писатель-извращенец.

42 Абдул-Хамид II (1842–1918) — турецкий султан в 1876–1909 годах. После Младотурецкой революции был низложен.

43 Адлер Альфред (1870–1937) — австрий¬ский врач-психиатр, психолог.

44 Клемансо Жорж (1841–1929) — француз¬ский государственный деятель. Сторонник военного реванша в борьбе Франции с Германией. В марте–октябре 1906 министр внутренних дел. В октябре 1906 — июле 1909, в ноябре 1917 по 1920 председатель Совета министров. Один из авторов Версальского мирного договора 1919.

45 Бергсон Анри (1859–1941) — французский философ. Представитель интуитивизма и философии жизни. Нобелев¬ский лауреат по литературе (1927). Автор книг «Смех в жизни и на сцене» (1900), «Творческая эволюция» (1909), «Материя и память» (1911).

46 Конт Огюст (1798–1857) — французский философ. Основатель позитивизма. Автор книг «Курс позитивной философии» (Т. 1–6. 1830–1842), «Система позитивной политики» (Т. 1–4. 1851–1854).

47 Гобино Жозеф Артюр де (1816–1882) — французский социолог, писатель. Теоретик расовой антропологии.

48 Шпанн Отмар (1878–1950) — австрий¬ский философ, социолог и экономист.

49 Павлов Иван Петрович (1849–1936) — русский физиолог. Нобелевский лауреат (1904). Академик С.-Петербургской Академии наук (1907).

50 Шингарев Андрей Иванович (1869–1918) — либеральный политический деятель, врач, публицист. Один из основателей и лидеров кадетской партии. Член II–IV Государственных Дум. Был членом Временного правительства. Убит красноармейцами.

51 Кокошкин Федор Федорович (1871–1918) — русский общест¬венный деятель, юрист, публицист. Член «Союза освобождения». Член кадетской партии и ее ЦК. Депутат I Государственной Думы от Москвы. Приват-доцент Императорского Московского университета до 1911 года. Во Временном правительстве государственный контролер. Убит красноармейцами. Автор книг «К вопросу о юридической природе государства и органов государственной власти» (1896), «Бюджетный вопрос в государствах с представительным правлением» (1905), «Об основаниях желательной организации народного представительства в России» (1906), «О правах национальностей и о децентрализации» (1906), «Област¬ная автономия и единство России» (1906), «К вопросу о реформе Сената» (1907), «С.А. Му¬ромцев и земские съезды» (1911), «Лекции по общему государственному праву» (2-е изд., 1912), «Об ответственном министерстве» (1915), «Республика» (1917), «Учредительное собрание» (1917), «Автономия и федерация» (1917), «Англия, Германия и судьбы Европы» (1918).

52 Бломберг Вернер фон (1878–1946) — немецкий государственный и военный деятель, генерал-фельдмаршал. Участник Первой мировой войны. В 1927–1929 — начальник войскового управления (Генштаба). С 1933 — министр рейхсвера. В 1935–1938 — военный министр. Умер в тюрьме в Нюрнберге.

(11 апреля 2007 г.)


Читать комментарии ( 1 )

ЭлизабетСуон (17.10.08 15:09)
Всем привет...
Хорошо, что ведете такой хороший сайт
Теперь на www.fondiv.ru буду чаще заходить

Прокомментировать статью

Имя:
E-mail:
Комментарий:
Введите текст, который Вы видите на картинке:
защита от роботов