20 ноября 2018 г.

Новые статьи:

Общество
Дмитрий Волков
Смертный выбор
Семья
Екатерина Терешко
Формы устройства ребёнка в семью
Общество
Вадим Колесниченко
Концепция тотальной украинизации. Анализ
Общество
Александр Каревин
Житие «святого» Иуды
Религия
Виктор ХАЛИН
Плавание по волнам сектантского богословия, или Почему я ушел от протестантов
Религия
Протоиерей Николай СТЕЛЛЕЦКИЙ
Общественная нравственность
Общество
Владимир ГОРЯЧЕВ
Политическое и правовое учение преподобного Иосифа Волоцкого
Общество
Сергей ГРИНЯЕВ, Александр ФОМИН
Иерархия кризисов
 
 
 

Статьи: Государство

Иван Солоневич
Тяжкий вопрос о науке

Солоневич Иван Лукьянович (1891–1953) — известный русский эмигрантский публицист. Автор книг «Россия в концлагере», «Народная Монархия», «Диктатура импотентов», «Диктатура слоя» и многочисленных статей

Практика вранья

Говоря абстрактно, теоретически, дедуктивно и так далее, можно было бы утверждать, что человек, уходящий от жизни, не имеет никаких шансов толком «познать» эту жизнь. Иисус Христос удалился в пустыню вовсе не для «познания жизни». Он знал ее и без пустыни. Можно было бы утверждать, что человек, желающий изучить хозяйство, — должен изучать хозяйство, а не книги, о хозяйстве написанные. Оноре Бальзак писал романы о «капитанах хозяйства» — и они звучали убедительно. Его собственные хозяйственные предприятия кончались скандальными, но неизменными провалами. Ленин тоже писал о хозяйстве— его хозяйничанье в течение двух лет привело к голоду недавнюю «житницу Европы». Карлу Марксу не удалось практически применить его глубокие научно-хозяйственные познания — вместо него это проделали и Ленин, и Сталин. Результаты ясны для каждого человека, не получающего мзды из кремлевского кармана. Гитлер никаких научно-хозяйственных планов не имел и не успел довести свою страну до голода. Интересно было бы установить: какой процент американ¬ских «капитанов промышленности» имеют философско-экономическое образование? Думаю, что этот процент приближается к нулю. Думаю также, что средний лавочник имеет о хозяйстве гораздо более толковое представление, чем средний профессор политической и прочей экономии...

Мы, в сущности, переживаем некое засилье печатного станка и людей, этим станком орудующих. Мы привыкли думать, что профессор Милюков, например, есть представитель умственного труда. И что лавочник Яковлев ни к какому умственному труду не имеет никакого отношения. Как и во многих других случаях, мы бессознательно путаем термины. Мы провели знак равенства между умственным трудом и книжностью. Профессор Милюков зубрит цитаты и, кроме цитат, он, в сущности, не знает вообще ничего. Лавочник Яковлев должен каждый день напрягать весь свой интеллект: он должен оценивать состояние рынка, закупку и продажу, состояние товара в его лавчонке и кредита у его покупателей, он должен иметь дело с массой вещей и с массой людей. Он должен понимать и вещи, и людей. Он не может позволить себе роскоши банкротства — тогда он пропал. Он не может позволить себе роскоши просчета — тогда он разорен. Профессор может позволить себе все что угодно: мистицизм назавтра после марксизма, призыв к XV веку назавтра после призыва к XXV, теологию назавтра после атеизма и прочее, и прочее. Так, в частности, меняет вехи и наш профессор Бердяев, о котором с таким почтительным сочувствием высказываются немецкие профессора: тем тоже приходится менять. Вероятно, поэтому у Льва Толстого в его Ясной Поляне существовало выражение: «Глуп, как профессор». Вероятно, из этого выросла немецкая поговорка: «Гуднедр цванциг професорен — фатерлянд, ду бист ферлорен». Вероятно, именно поэтому В.Розанов писал: «Профессор должен быть балаболкой — это его стиль» — и советовал профессоров за уши драть. Вероятно, именно поэтому все прогнозы русской, немецкой и французской профессуры кончались и кончаются такими уныло-одинаковыми провалами. Не знаю, как обстоит дело с англосаксонскими профессорами — то ли они вообще не пророчествуют, то ли их пророчествами никто не интересуется. Но в Европе они пророчествовали, и темный плебс взирал на них с чем-то близким к суеверному страху: все-таки наука. Так моследний из могикан взирал на своего колдуна, бряцавшего вместо цитат вороньими костями и пророчествовавшего о чем-нибудь вроде истребления бледнолицыми расовых врагов или сиукских классовых врагов. Современная гуманитарная наука есть шаманство по самому своему принципу. Чрезвычайно возможно, что среди профессоров есть люди вовсе всерьез верующие в свою научную деятельность. Несомненно, что среди алхимиков, астрологов, базарных гадал, как и могиканских колдунов, есть люди, совсем всерьез верующие и в свои науки. Несомненно также и то, что астрологи, гадалки и шаманы давали — и не могли не давать — больший процент удачных прогнозов, чем профессора. Хотя бы уже по одному тому, что меньшего процента математически невозможно дать.

Все это достаточно плохо само по себе. Положение, однако, ухудшается еще и из-за того, что кроме бессознательного обмана, самообмана, иллюзии может быть и галлюцинация: гуманитарная наука прибегает к сознательной, обдуманной, заранее спланированной лжи. В отношении истории России и русской революции это можно доказать, я бы сказал, с абсолютной степенью наглядности. Сейчас кое-что доказывается и в германской истории. Начинают «прозревать» и германские историки, вероятно, не совсем искренне. Но и эти прозрения не меняют ничего, метод остается прежним: вызубривание цитат и их позднейшая перетасовка в зависимости от социального заказа, распоряжения НКВД или гестапо, настроения оккупационных властей или моды сегодняшнего дня. Все это вместе взятое автоматически приводит к необходимости вранья.

В применении к философии, истории, социологии и прочим является ложью самый термин «наука», ибо мы, средние люди мира, привыкли считать наукой не нагромождение фактов, цитат, дат, имен и прочего, а установление какой-то закономерности. Джон Налогоплательщик, Иван Колхозник и Жан Четвертый Республиканец считают, что если им что-то говорят от имени науки, то им правильно объясняют прошлое и также правильно, «научно», дают рецепты и прогнозы будущего. Единственное, в чем нынче нуждается философия, — это в новом Сервантесе, который окончательно высмеял бы рыцарей гуманитарного образа, подставляющих чужие шеи под крылья революционных мельниц. А также и свои собственные. Но, может быть, здесь нужна просто евгеника, которая, я надеюсь, в каком-то отдаленном будущем прекратит рождаемость философии импотентов и эрудитов. Но это будет очень не скоро.

Итак, от Платона до Фихте и от Пифагора до Толстого люди предлагали рецепты новой жизни — Толстой занялся этим совсем уже на старости лет. Гуманитарная наука, которая полторы тысячи лет жует Платона, сто лет Конта и лет пятьдесят Толстого, сокрушенно вздыхает: хорошо им, точным ученым, — у них есть возможность эксперимента, а у нас ее нет. Нам волей-неволей приходится идти от общего к частному и на основании «когито эрго сум» (мыслю, значит, существую) или «человек есть то, что он есть», — вычерчивать научные планы невыносимо прекрасного будущего.

Люди, которые в конце прошлого века и в начале этого промышляли вычерчиванием таких планов, называли себя представителями «научного социализма» — представителями науки о том, чего нет в реальности. Великими зодчими воздушных замков.

Гении и профессора, вожди и приват-доценты нам соврали: эксперименты были. На протяжении тысяч лет европейской истории — да и не только европейской — в разные эпохи среди разных народов и в разных странах было проделаны тысячи и тысячи экспериментов социалистической организации человеческого общежития. Почему научный социализм ничего об этих экспериментах не рассказал нам, массе, плебсу, трудящимся и прочим? Социализм назвал себя научным, как назвала себя и философия: философы, толкая и давя друг друга, просовывали свои духовно голодные головы в заднюю дверь кухни, хватали оттуда что попало — недоваренные теории, отскобленные кости, помойные отбросы — и, радостно визжа, строили на всей этой базе свои «самые современные, самые научные теории» — так было с дарвиновской эволюцией видов, с атомистической теорией, с менделизмом, с мальтузианством, с периодической системой элементов, с фрейдизмом и так далее. Но о том, что касалось их собственной области, о тысячах и тысячах экспериментов переустройства человеческого общества, и философы, и социологи промолчали.

Попробуйте повторить опыт моей безумной мысли: возьмите в руки любой энциклопедический словарь и проверьте по этому словарю те эксперименты, которые уже были предложены философами и уже были проделаны их последователями. Мой перечень будет неполон — ни количественно, ни качественно, я его тоже взял из энциклопедического словаря.

Итак.

Уже в Древней Греции по рецептам Платона и Пифагора были организованы первые научные социалистические коммуны. Пифагор собрал около двух тысяч человек. Что-то собрали стоики, софисты и эпикурейцы — чем они хуже других? Параксагор в комедии Аристофана «Общество женщин» формулирует научные теории того времени так: «Все получают право на все: землю и деньги, хлеб и лакомства, туники и вино и цветы» — чем не Карл Маркс? Такие же коммуны основывали Плотин и Аполлоний Тианский. Провалились все они.

С началом христианства появляются новые экспериментаторы: ессеи, терапевты, фабиониты, агапеты, николаиты, пелагианцы, манихейцы, катары, вальдены, фратичелли, гумилиаты, баггарты, анабаптисты, бенинцы и еще Бог знает кто. Провалились все они. Савонарола организует детей для шпионажа за родителями, и Иоанн Лейденский — тайную полицию для шпионажа за всеми. Фурье ухитряется добыть у братьев Деве несколько миллионов франков и основывает первые фаланстеры, их было основано около сорока штук, и все они кончились скандалами и провалами. Роберт Оуэн основывает такие же предприятия в Англии — и тоже проваливается. Кстати, русский царь Николай I, еще будучи Великим князем, посетив Англию и познакомившись с Оуэном, предложил ему собрать своих сторонников и попробовать в России: просторов там хватит. Так что человек, попавший в историю с репутацией крайнего реакционера, не вполне был чужд даже и социалистическим устремлением. И — еще, кстати: это именно ему пришлось расхлебывать еще один из полусоциалистических экспериментов русской истории.

В царствование Александра I, в начале XIX века, в России были введены так называемые военные поселения, деревни были превращены в казармы, жизнь была регламентирована и отчасти «обобществлена», крестьянство ответило кровавыми восстаниями, правительство ответило столь же кровавыми усмирениями, и русская историография считает всю эту эпопею позорным пятном в истории самодержавия. Отчасти— справедливо.

Александр I был воспитан под влиянием французской просветительной философии — и военные поселения ввел он. Николай I ни к какой философии не имел никакого отношения — и военные поселения ликвидировал он. Но пятно все-таки осталось. С этим пятном связано случайное, но чрезвычайно любопытное явление.

Читатель может мне поверить, что русскую историю я более или менее знаю. Я ее зубрил в гимназии, учил в университете, я о ней читал и даже писал. О происхождении военных поселений я все-таки имел довольно смутное представление. И только случайно, в биографической заметке об истории времен Александра I, князе Щербакове я прочел, что автором проекта военных поселений был именно он. Он был близок к царю, он представлял собою «самую современную науку» того времени и от имени этой науки он предложил Александру I свой очередной научный проект. А воспитателем Александра I был другой представитель самой современной философии — швейцарец Лагарп53. Александр I принял совсем всерьез: и философии, и науки, и вытекающие из них двух практические чертежи. Наши историки об этом промолчали. Всю вину за нелепицы и зверства военных поселений историография взвалила на самодержавие и промолчала о философии: нельзя было подрывать своей собственной касты.

По совершенно такой же схеме сумма общественных наук промолчала социалистические эксперименты прошлого — даже и очень недавнего. Оуэн, перебравшись в США, основал там 11 коммун— они провалились все. Кабэ54 проделал тот же эксперимент, только в еще большем масштабе: в штате Иллинойс было куплено миллион акров земли, и на них были основаны «икарийские коммуны». Дело закончилось установлением диктатуры самого Кабэ, восстаниями против этой диктатуры, вмешательством полиции («иностранная интервенция»), арестом Кабэ и провалом всего предприятия. Потом были аманские коммуны в штате Айова, зоарские — в штате Огайо и гарнинисты и перфекциониями в других штатах, закончившие свое бытие таким же совершенством и такой же гармонией, — как и все прежние.

Уже на моей памяти в России — да, кажется, не только там — стали возникать толстовские коммуны: самоусовершенствование, физический труд, «упрощение», общность имущества и всякое такое прочее. Об их возникновении печать писала очень много. Об их ликвидации печать не писала ничего. Ходили туманные слухи и скандалы о вымогательствах, о свальных грехах, о попытках «изуверского насилия» — но это было очень туманно: нельзя было набрасывать ни малейшей тени на белоснежные ризы невыразимо прекрасного будущего. Как-то тихо, вне всякого общественного внимания, вымерли и толстовские коммуны.

Я пережил очень странную биографию: со студенческой скамьи и соответствующего ей «социального положения» я влип в революцию. Семнадцать лет я прожил, так сказать, в атмосфере остановившегося общественного развития. Через эти семнадцать лет я попал в эмиграцию. При нормальном ходе событий я из студента стал бы, допустим, помощником присяжного поверенного, потом присяжным поверенным, потом каким-то маститым членом интеллигентского ордена — может быть, и в самом деле стал бы. И постепенно, только очень постепенно, приближался бы к культурно-титулованным верхам российской интеллигенции — узнавал бы их постепенно и постепенно перестал бы изумляться. Но моя биография совершила прыжок: в 1917 году я смотрел на профессоров снизу вверх, а в 1937 стал сразу смотреть сверху вниз. В 1937 году сливки интеллигенции писали в моей газете, и этими сливками командовал или пытался командовать я. Мне было ясно, что сливки не понимали ничего.

К этому времени относится мое знакомство с толстовской разновидностью этих сливок. Толстовская разновидность оказалась хуже всех: какая-то цинично злобствующая, ни во что в мире не верящая, готовая кусать кого попало за первый попавшийся гонорар. Совсем небезызвест¬ный толстовский писатель Иван Наживин предлагал мне за очень скромную мзду поставлять свои писания, которые «били бы по морде читателей»— читатели-де это очень любят. Я отказался от этого спорта даже и за скорину — мзду. Когда я был в Брюсселе, великий последователь великого писателя Земли Русской опустил в мой почтовый ящик адресованную мне записку, в которой не было решительно ничего, кроме довольно длинной коллекции совершенно непечатных ругательств. Вот такие Наживины и околачивались вокруг каждого проекта, каждого переустройства общества. Кое-кто зарабатывал. Но проваливалось неизменно все.

Итак, от Платона до Толстого. От исконного хозяйства Древней Греции до современной промышленности Америки, в «отсталой» России и в «передовой» Франции, в языческом мире древности и в христиан¬ском окружении Средневековья, во всех странах мира, в Китае философа Мо-Ди и в социалистическом государстве перуанских иезуитов, в царской России и в республиках Франции и США— на протяжении 2000 лет были сделаны тысячи попыток, и все эти попытки кончились одним и тем же: скандалом и провалом. И после тысячи лет вот этакого живого эксперимента приходит к нам научный социализм и, опираясь на «всю философию» и замалчивая все факты, рекомендует нам проделывать этот скандальный опыт — в тысячу — я уж не знаю который раз.

Представитель настоящей науки профессор Эрлих55 испробовал 605 своих препаратов, прежде чем предложить мировому вниманию свой «606». Каждый из них был не один раз перепробован на лабораторной культуре спирохет, на под¬опытных животных, на добровольцах-больных, в клиниках, в лабораториях, в институтах. Тысячи и десятки тысяч раз были проверены показания и противопоказания. Так действует наука. Настоящая наука. Еще очень несовершенная наука честных людей.

Теперь представьте себе такого же профессора Эрлиха, который, отправив на тот свет тысячи пациентов своими шестисот пятью неудачными опытами, — о всех этих опытах и о всех этих пациентах промолчал начисто — и, предлагая человечеству 606-й способ самоубийства, наклеил бы на него этикетку самого современного и самого совершенного достижения науки. Тот профан, который обозвал бы профессора Эрлиха малоупотребительным в научной терминологии словом «мерзавец», был бы совершенно прав. Это было бы преступлением. Но научный социализм поступил именно так: он замолчал о тысячах гибельных экспериментов, о миллионах погибших зря людей, о десятках миллионов искалеченных жизней— проверенную тысячами лет отраву преподносил «массе» в качестве панацеи для всего мира и от всех болезней.

Ленин предостерегал Горького: «изобретение врача-большевика ужасно». И сам стал врачевать весь мир своим собственным изобретением. Здесь не только уродская психология, но и какая-то уродская логика — логика сумасшедшего шахматиста, сохраняющего в сознании стратегию игры, но не сохранившего в сознании никаких других человеческих способностей и чувств. В своей книге о совет¬ском концлагере я рассказывал о совсем сумасшедшем человеке, который, однако, подметил наши планы побега, каких не подметили другие нормальные люди. Я знавал инженера — очень культурного человека, с которым можно было вести очень интересные разговоры о литературе, но который когда-то «был канарейкой» — и в разговорах мельком, как о чем-то само собою разумеющемся, упоминал о том замечательном времени, когда он «был канарейкой» — летал, клевал, пел — вообще было очень хорошо. В 1921 году в Одессе меня как-то разбудил женский вопль. Оказалось, сосед грузчик пришел домой совершенно пьяный, вы¬гнал жену, но в комнате остались дети. Нужно было выручать детей. Я пошел. Грузчик был совершенно пьян. Но, увидев меня и имея обо мне кое-какое представление — я как раз тогда выступал в качестве балаганного силача, — как-то подтянулся и, криво усмехаясь, стал говорить о всяком таком бабьем вздоре. Он шатался на ногах, но пока что стоял. Он говорил довольно связно и в пьяном своем сознании выработал свой уродливый план. Слегка опираясь о стенку, передвигаясь по ней ближе и ближе к кухонному столу, на котором лежал нож, он вдруг прыгнул к этому ножу. Опоздание на какую-то долю секунды могло бы мне стоить жизни. Тогда я не опоздал. Но мы — французы 1789 года, русские 1917 и немцы 1933 — мы как-то опоздали, проворонили, прошляпили — может быть, и струсили. И длинные ножи революции оказались у пьяной сволочи с короткой совестью. Грузчик, зарезав меня, попал бы на виселицу. Вожди, призывая нас, тоже попадают на виселицу. И после «контрреволюции», и до нее. Даже главным образом до нее — до контр¬революции доживают только немногие счастливцы. Но все это никак не меняет дела. Свод законов не написан для пьяных грузчиков. Свод морали не написан для уродов. Десять заповедей не написаны ни для философов, ни для вождей: они, все они — по ту сторону добра и зла, куда их так откровенно звал товарищ Фридрих Ницше.

Гуманитарные науки точно так же стоят по ту сторону научной этики и, в частности, науки вообще. В Тульской губернии или в штате Огайо, наверно, сохранились еще политические протоколы бесславной жизни и скандальных похорон всех этих фаланстеров, общин, коммун, коллективов. Вероятно, в России и в эмиграции остались еще и живые свидетели. В советских анналах должны были бы остаться свидетельства о свальном житии комсомольских коллективов, бытовых коммун и прочих учреждений последовательно социалистического типа. Кое-какие из них я видел своими глазами. Думаю, что все это должно было бы найти свое место в курсах половой психопатологии, как, может быть, и весь социализм, вместе взятый — и «утопический» и «научный». Но для научного есть еще место в курсах уголовного права и в тюрьме или, по крайней мере, должно быть место. Ибо мы, горькие и вечные налогоплательщики «науки», имеем наконец право требовать, чтобы нам не подсовывали, по крайней мере, заведомого вранья, чтобы нам под этикеткой самой современной микстуры не предлагали бы тысячелетиями проверенной отравы.

Кто пёр во все эти фаланстеры, коммуны, общины и прочие? Кто делил свои франки и своих жен? Какой тип людей концентрировался у ног великих учителей философии? Какие именно скандалы происходили там? Какие общественные взаимоотношения создавались в среде этих марафонских беженцев от остального человечества? Какие причины привели к провалу их всех — всех без исключения?

Мы не знаем ничего этого. Может быть, где-то в монографиях, предназначенных для узкого круга избранных, какие-то данные есть. Но нам они недоступны. Даже в русской истории я, более или менее, специалист, — только случайно открываю такие вещи, что русский мужик допетровской Руси был в три раза богаче того же мужика предреволюционного времени, что революционные декабристы питали задушевные планы истребления всех династий, что военные поселения выдумала «самая современная наука», что Петр Великий был трусом и бездарностью и так далее в этом роде. Как и что могу я знать об американских икарийцах, о француз¬ских фурьеристах, о перуанском социалистическом государстве, даже и о толстовских коммунах России? Все это замалчивается. Когда кто-то сказал Гегелю, что его утверждение «всё существующее разумно» не всегда выдерживает проверку действительностью, Гегель ответил: «Тем хуже для действительности» («Дан коенте мир нур ди Вирклихкайт лей тун»). Этот ответ перешел в мировую литературу в несколько иной редакции: «Тем хуже для фактов». Но тем еще хуже для людей. Однако судьбы людей не интересуют ни Гегелей, ни Ленинов. Они не интересуют ни гегелианцев, ни ленинцев. Ни профессоров, ни даже приват-доцентов. Если бы это было иначе, мы имели бы какую-то общедоступную сводку жизни, деятельности трудов и похорон всех этих социалистических попыток. У нас ее нет. Представители настоящей науки отправлялись на Килиманджаро, чтобы оттуда наблюдать солнечные затмения. Дарвин объехал на своем «Бигле» чуть ли не весь земной шар. Геологи и ботаники, метеорологи и прочие пробирались и в полярные, и в тропические пустыни, чтобы открыть там факты. Астрономия удосужилась определять химический состав звезд. Бактериологи и врачи, рискуя и жертвуя собственной жизнью, обезоружили чуму и холеру. Даже археологи ухитрились раскопать Трою и Помпею. Но представители социальной «науки» не поинтересовались протоколами русских, французских, американских и прочих полицейских участков, чтобы по ним установить фактическую сторону социалистических экспериментов такого недавнего прошлого.

Есть все основания предполагать, что фактическая сторона этих экспериментов носила такой же уголовный характер, как и действительность современных социалистических государств. Но если бы это было установлено, если бы «широкие массы» были об этом информированы, то это означало бы конец тысячелетнему прожектерству, панику среди приват-доцентов и безработицу среди профессоров. Что тогда осталось бы читать, писать и говорить о каком-нибудь Фурье? Сумасшедший человек, предложивший идиотские проекты, которые соблазнили кучку дегенератов и жуликов. Куда девался бы марксизм, с его прибавочной стоимостью, которой кормятся тысячи профессоров и десятки тысяч прочей публики?

Результаты тысяч экспериментов, проделывавшихся на протяжении тысячи лет, были обойдены молчанием. В книгах по истории общественных движений остались только мимолетные, сочувственные и покровительственные упоминания о героических попытках, о пионерах-идеалистах и о косности окружающего реакционного мира, задушившего и попытки, и пионеров. Довольно очевидно, что никто этих попыток и не пытался душить — все они разложились и распались изнутри. Совершенно очевидно, что «капиталистический», собственнический мир, взятый в целом, даже и не пытался воздвигать какие бы то ни было заграждения на путях новых форм организации общества и хозяйства. Кооперативное движение, которое все-таки не является капиталистическим, вынуждено конкурировать с каждым лавочником, как каждый лавочник вынужден конкурировать с каждым другим лавочником, но кооперация, взятая в целом, не испытала никаких преследований от капиталистического мира, взятого в целом. Только сейчас, в эмиграции, социалистические публицисты, бежавшие от социализма под охрану капиталистической полиции, вдруг заявили, что в царской России жила, работала и развивалась истинно невероятными темпами самая крупная кооперативная организация мира — русский крестьянский кооперативный союз (Качоровский. Социальный строй России. Прага), что нигде не было такой свободы слова, как в крестьянских общинах цар¬ской России, и нигде не было таких предпосылок к дальнейшему развитию. Цифры и выводы русских социалистов было бы разумнее оставить на их собственной совести: цифры несколько противоречат одна другой, а выводы никак не вяжутся с тем, что те же лица утверждали до 1917 года. Но действительно, русская кооперация была одной из самых крупных мира. Действительно, именно царское правительство, отдавая и свою дань научным теориям второй половины прошлого века, старательно поддерживало русскую крестьянскую «общину» — устарелую форму коллективного владения землей. И то же реакционное правительство с его хозяйственной деятельностью никак не чуралось никаких «коллективистских форм» хозяйства. Можно утверждать, что Россия Николая II была более социалистической страной, чем Англия мистера Эттли, — основная крестьянская масса владела землей коллективно. Основная рабочая масса — ремесленники были объ¬единены в артели — типично русская форма трудовых коллективов. Центральный банк страны был государственным банком. Большая часть земли в стране принадлежала государству. Кооперативное движение было, во всяком случае, шире английского. Железные дороги скупались государством. Но все это, конечно, было «реакцией», ибо все это диктовалось не философской идеей, а технической целесообразностью, — это уже другой вопрос. Никто не говорил о «национализации железных дорог» — говорили о их «выкупе в казну». Никто не говорил о «национализации промышленности»— говорилось о «казенных заводах»: их было очень много. Никто также не говорил о борьбе против «национализации» земли сельскими общинами — говорилось о том, что крестьянская земля, переходящая раз в пять-десять лет из рук в руки, остается без удобрения, потому что среднему Ивану вовсе не интересно ухаживать за участком, который все равно в его руках не останется. Кооперативное движение было создано руками нескольких идейных дельцов вроде Верещагина, брата известного художника, — или Потанина, несколько более известного сибирского дельца идеалиста, — людьми, не имевшими никакого понятия ни о какой философии.

Само собою разумеется, что на этом очень пестром фоне, распростертом на 1/6 часть суши, было наделано много ошибок, — я не знаю, каких именно. Но вся обидная сторона хозяйственной деятельности правительства Николая II заключалась в том, что философы, профессора и даже приват-доценты оказывались, так сказать, хозяйственно безработными: их никто ни о чем не спрашивал и никто ни о чем с ними не разговаривал. Вероятно, точно так же американские капитаны промышленности ни о чем не спрашивают никаких профессоров политической экономии, социологии и философии. Правительство Николая II ни о чем этом не спрашивало даже и меня. А если бы спросило, то я бы ответил: «Это не мое дело» — как могу я решать вопросы о выкупе в казну Рязанско-Уральской железной дороги? Точно так же американские капитаны промышленности, вероятно, не устраивают плебисцита по вопросу о стандартизации запасных автомобильных частей. В Петербурге правительство созывало представителей казенных и частных железных дорог, Министерства путей сообщения и финансов, членов парламент¬ской комиссии и прочих таких сведущих людей — и эти люди не имели никакого основания интересоваться моими мнениями по вопросам постройки казенного завода, выкупа в казну очередной железной дороги или кредитов для крестьян¬ской или рабочей кооперации.

Но при этой, так сказать, русско-американской системе хозяйствования вся гуманитарная интеллигенция осталась не у дел. Она виснет в безвоздушном пространстве философий, теорий и цитат. С ней не разговаривают. И она атакует тот строй, который с ней разговаривать не хочет. У нее есть сотни теорий — и она исполнена остервенением против того строя, который ни одну из этих теорий не принимает всерьез. Она стремится к во¬площению в жизнь своих теорий, и она сознательно или бессознательно, всеми способами будет подрывать тот строй, который не желает воплощать ее теорию — каждую из сотен ее теорий. До захвата власти она будет действовать путем подлогов и вранья. После захвата она будет действовать путем террора и убийств. Мы, современное человечество, растим в недрах своих, поим, кормим и даже снабжаем почетом и уважением довольно мощную прослойку социально преступного элемента.

До захвата власти этот элемент действует путем подлогов. Эти подлоги рисуют перед нами — перед средними читателями человечества заведомо превратную картину «общественных отношений». Мы не знаем, что разложило изнутри тысячи социалистических экспериментов прошлого. Я не знаю, как работали казенные железные дороги в России — лучше или хуже частных. Я только в эмиграции узнал, какой именно размах получило ко¬оперативное движение в царской России. Я только в эмиграции узнал, что допетровская Русь имела законченную парламентарную форму правления с судом присяжных (с габеас корсуп актом и прочее). Я до сих пор не знаю, как и чем объяснить, по-видимому, очень хорошую работу старых казенных заводов в России — и была ли эта работа действительно хорошей. Я не знаю, и вы тоже не знаете, как именно жил французский крестьянин до 1789 года; Освальд Шпенглер пишет, что ему жилось лучше, чем какому то ни было иному крестьянину в мире. Я не знаю даже и того, как жил крестьянин Европы Средних веков, есть данные о том, что он жил лучше сегодняшнего. Мне, среднему читателю, избирателю и налогоплательщику мира, предлагают пестрый ряд отсебятин, именуемых философски-начальными истинами, и целый ряд подлогов, долженствующих дать этим отсебятинам фактическое обоснование. Мне втискивают в руку избирательный бюллетень и требуют, чтобы я голосовал за марксистскую, синдикалистскую, гегелианскую, контовскую, лассальянскую, розенберговскую или ленинскую отсебятину. Это еще не так плохо: я могу и не голосовать. Но потом мне втискивают в руку винтовку или нож и под угрозой расстрела требуют, чтобы я шел резать близких моих во имя вечной истины Руссо, Маркса, Гегеля, Лабриоллы, Ленина или Вольтера, Бакунина, Троцкого, Штрассера, Каутского, Бухарина. И все эти духовные вожди человечества заняты тем, чтобы предварительно снабдить меня возможно большим количеством возможно более авторитетного вранья. И возможно меньшим количеством фактов: «Тем хуже для фактов»...

До всемирно-исторической победы марксизма в России немецкий чех Карл Каутский был всемирно признанным главой мирового теоретического марксизма. Потом победившие марксисты обливали грязью Каутского, и он отвечал им тем же. Но в начале этого века для всех марк¬систов мистер Каутский был тем же, чем сейчас для русских марк¬систов являются мощи Ленина. Несколько более скромную роль играли французские социалистические духовные вожди — Леба и Сорель56, но и это были «классики марксизма». Интересно проследить, как именно зарождается научно-философская тенденция «святого вранья» во спасение социализма.

Карл Каутский писал:

«Если капитализм сам из себя может породить тенденцию к устранению бедности, то наша борьба с ним была бы излишня. В таком случае нам никогда не удалось бы поднять рабочий класс... Ведь именно потому, что мы показываем рабочему классу, что его бедность не есть переходящее, случайное явление, что оно основано на природе капитализма, нам удается организовать пролетариат».

Итак: если мы не докажем, что при капитализме рабочий класс не нищает, то мы пропали.

Леба пишет:

«Пролетариат призван еще более численно увеличиваться. Будь это не так, будущее социализма было бы скомпрометировано, ибо буржуазный строй принял бы в своей эволюции направление, отличное от того, какое указали основатели социализма Маркс и Энгельс».

Итак: если пролетариат не будет численно увеличиваться, то мы тоже пропали.

Но для того чтобы не пропасть, нужно доказывать, что пролетариат все растет и растет и, растя, все нищает и нищает. Если доказать этого не удастся — мы пропали: «Наша борьба была бы излишня», излишни стали бы и Каутский и Леба. Излишни стали бы их теории и сокровищницы их цитат. Нужно, следовательно, доказывать теории, подгоняя к ним факты, а не исправлять теории фактами. Иначе говоря, нужно врать. Классик марксизма Каутский дает нам и истинно классический пример заведомого вранья: спортивные огородики и цветнички немецких рабочих, чиновников, пенсионеров, рантье и прочего городского люда он выдает за крестьянские участки и утверждает, что 70% немецких землевладельцев сидит на клочках земли, меньших, чем 0,2% (две десятых гектара!). Ни один зрячий человек, проехавший на любом трамвае по любому из германских городов, не мог не заметить немецких «Лаубенколонием», не мог не заметить их и Каутский. Ни один человек, имеющий в своем распоряжении нормально скроенные органы воспитания жизни, не мог не отметить растущего благосостояния рабочего класса. Это Бисмарк, а не социалисты, ввел первые в мире законы о социальном страховании. Это капиталисты Америки, а не социалисты СССР, первые ввели сорокачасовую рабочую неделю. Это в стране Норма, а не в стране Каутского достигнут самый высокий в мире стандарт «оф лайв».

Это наследники Питтов и Вашингтонов организовали уровень общественной безопасности, о каком не могут и мечтать наследники Гегелей и Марксов. Это Форды, а не Каутские снабдили среднюю рабочую семью продаваемым в рассрочку авто, холодильником, радио и прочим в этом роде. Самый высокий уровень жизни рабочего класса достигнут в самых развитых капиталистических странах. Это есть, я бы сказал, абсолютная очевидность. Такая же, как самый низкий уровень жизни рабочего класса в стране самого последовательного социализма. Это Рузвельт, а не Леба установил запрет работы лицам моложе 16 лет, пенсию лицам старше 65 лет. Это Англия консерваторов и капиталистов ввела пенсию для всех престарелых граждан. Это НиколайII — еще в конце прошлого столетия — приказал графу Витте разработать закон о восьмичасовом рабочем дне.

Все это факты. Но если эти факты признать, Каутским придется положить зубы на полку. Они вынуждены врать: врать несмотря на совершеннейшую очевидность фактов, противоречащих их теориям и их профессии.

Леба говорит: «будь это не так», если пролетариат не будет численно увеличиваться — мы пропали. В русском — тоже более или менее социалистическом журнале эмиграции — «Современные записки» за 1939 год помещена статья Е.Юрьевского, подытоживающая данные разных стран, в том числе и США (по цифрам «Статистикаль Абстракт»). Если эта статья не врет и если не врут источники, на которых она основана, то общая картина имеет такой вид.

Во Франции с 1906 года число рабочих увеличилось на 40% и число служащих — на 154. В США за тот же период: число рабочих— на 69%, служащих — на 273. В Германии за 1907–1925: число рабочих — на 21%, служащих — на 122. В России с 1913 по 1936: рабочих — на 200%, служащих — на 645. Самая социалистическая страна в мире дала самый высокий прирост процента бюрократии— там она выросла больше чем в шесть раз.

М.Юрьевский пишет:

«Потребность в массе физического труда вообще резко падает... Стоэтажный дом в Нью-Йорке строится в год и занимает 300 рабочих. Потребность в физическом труде по сравнению с нынешним временем еще более уменьшится... На фоне этой явной тенденции технического развития не кажутся ли ретроградными “научные” теории тех социалистов, которые утверждают, что пролетариат должен становиться подавляющим большинством».

Все пророчества, все теории, все «научные» законы оказались почти стопроцентным кровавым вздором. Пролетариат не растет, не богатеет. Капитал не концентрируется, а распыляется. Земля не попадает в руки феодалов, а парцеллируется по мелким землевладениям.

Вместо летающих тигров товарища Фурье появляются не предусмотренные никакой теорией переносные электромоторы мистера Эдисона и дешевые авто мистера Форда, и городские трущобы начинают рассасываться в города, в поселки и города-сады. Рабочая казарма заменяется рабочим коттеджем. Тип пролетария конца XIX века заменяется типом техника середины XX. И вместо капиталистической «железной пяты», о которой в свое время вопил социалист Джек Лондон, возникают социалистические стальные пяты товарища Сталина, Гитлера, Муссолини и прочих. И под этими пятами растут нищета, террор, бесправие.

Все это есть факты. Если эти факты признать, придется положить зубы на полку или идти подметать улицы. Подметание улиц никакому профессору никакого удовольствия доставить не может. Если признать факты, придется выкинуть вон всю методику современных гуманитарных наук, придется оборвать всю революционную традицию веков и философскую традицию тысячелетий. Придется осудить на безработицу огромный, обеспеченный, влиятельный и вообще почтенный слой пожирателей цитат и творцов аксиом, исследователей отсебятин, идеологов дедукции. Не будем впадать в утопию: этот слой будет бороться за свое существование. И в этой борьбе он не постесняется ничем. И менее всего — ложью.

Классик французского синдикализма Сорель в своих «Размышлениях о насилии» (Рефлексион сюр ля виолакс // Ле мквемент сосиалист. — Париж, 1906. С. 177) о вранье не говорит. Он говорит о «мифе» — как несколько позже о мифе, а не о вранье, говорит другой социалист, товарищ Розенберг.

Сорель пишет:

«Построения будущего, неопределенного во времени, могут обладать огромной действенной силой... Это бывает тогда, когда дело идет о мифах, в которых воплощаются прочные стремления извест¬ного народа, партии или класса... стремления, которые представляются во всех обстоятельствах жизни с настойчивостью инстинктов и которые придают вид полной реальности надеждам на будущее действие... Даже и в том случае, если бы революционеры совершенно и во всем ошибались, представляя себе фантастическую картину всеобщей забастовки, эта картина могла бы быть первоклассной силой во время подготовки к революции... Эти люди (революционеры. — И.С.) могут ошибаться в бесконечном количестве во¬просов политики, морали или экономики, но их свидетельства являются решающими, если мы хотим узнать, какие именно представления наиболее сильно влияют на них и на их товарищей, какие представления наиболее полно отождествляются с социалистической концепцией».

И Сорель заканчивает:

«Насилие спасет мир».

Если мир и нуждается в «спасении», то, главным образом, от товарищей Сорелей, которые хотя и путано, но достаточно откровенно признаются: все это не важно, революционеры могут совершенно во всем ошибаться. Они могут ошибаться в бесконечном количестве вопросов политики, морали и экономики — все это не важно, — важна победа Маркса и Энгельса, ибо если они не победят, то что будем делать мы — Каутские, Сорели, Зомбарты и прочие? Нужно строить «фантастические картины» всеобщей забастовки и следующего за ней социалистического рая. Нужно строить «мифы» мировой победы и следующего за ней национал-социалистического рая. Нужно врать, ибо вранье и только одно оно обеспечивает нам массы, кафедры, гонорары и будущее.

Однако в вопросах о будущем философы ошибаются так, как и вопросах настоящего и прошлого: приходит это будущее — и отправляет своих же собственных родителей на гильотину, на плаху, в подвал. Потом возникают новые философы и новые вожди. Их точно так же ничему не учит статистика погибших философских коммун. Как статистика схваченных воров ничему не учит воров, еще не схваченных. Ибо все-таки в основе всего этого лежит какое-то врожденное предрасположение. Уродские идеи по логике вещей захватывают главным образом уродов: девственников не во имя борьбы с плотью, а в результате какого-то дефицита в этой плоти. Одна из философских истин гласит: «Нет ничего в сознании, чего раньше не было бы в чувстве». А вдруг обобществление женщин и заводов, детей и фабрик лежит вовсе не в интеллекте, а в подсознании? Как в подсознании, так и в инстинкте, а не в теории и в интеллекте лежит стремление иметь свои коттеджи, свой клочок земли, своих детей и свою собственную жену. Или, по крайней мере, своего собственного мужа, а не брать всего этого напрокат в ближайшем распределителе всяких социалистических благ.

Что есть демагогия

Философия, вооруженная абсолютной истиной по Гегелю, обещающая будущим поколениям «невыразимое блаженство» по Конту, анализирующая «общественные отношения» по Марксу и строящая эшафоты по Робеспьеру, Гитлеру и Ленину, обрастает своим кругом профессионалов. Это, говоря приблизительно, — будут профессора. Вечные и абсолютные истины, кое-как пережеванные профессурой и принявшие более или менее удобоваримый вид, переходят, в их популяризованной форме, к студенческой молодежи. Студенческая молодежь, как и всякая молодежь мира, — очень хорошие ребята, но они еще не стали полноценными людьми. У них избыток гормонов и нехватка жизненного опыта. Они наполняют собою альма-матер и сосут млеко вечных истин из сосков престарелой профессуры. Они наполняют некий умственный капитал, который, как и всякий капитал, ищет своего приложения — своих дивидендов. Дивиденды появляются в виде построчного гонорара в самых разнообразных его вариантах. «Так совершается нисхождение Заратустры» — от святого уединения гималайских высот в грешные долины презренной реальности. Продолжая свое нисхождение, философия попадает на страницы партийной прессы и в глотки трактирных ораторов. На этой последней своей ступени она должна бы называться демагогией.

По своему историческому происхождению древнегреческий демагог был «вождем» народа, который при удаче становится «тираном», а при неудаче летел в трубу. Этот ход развития повторяется и в Европе: Ленин и Сталин, Муссолини и Гитлер раньше были «демагогами» и потом стали «тиранами». Троцкий и Бухарин, Рем и Маттеотти вылетели в трубу. Современная гуманитарная наука не занялась насколько я знаю, определением термина «демагогия», как до сих пор не определен даже и термин «демократия». Мое определение, вероятно, будет отвечать общепринятому мнению: «демагогия есть обращение к заведомо безмозглым слоям человечества с заведомо бессовестными обещаниями».

Широкие массы потребителей демагогии, вероятно, обидятся на такое определение. Я, в его защиту, сошлюсь на формулировку такого бесспорного авторитета в области демагогии, каким является партийный товарищ и национал-социалист Адольф Гитлер.

В его классическом и, слава Богу, единственном труде «Майн Кампф» приведены кое-какие рецепты «обращения к массам». Весь ход исторических событий доказал, что эти рецепты были технически правильны: германская масса за Гитлером пошла — и что особенно странно— пошла, невзирая на изумительную откровенность этих рецептов. Вот они: «К кому должна обращаться пропаганда — к научной интеллигенции или к менее образованным массам? — Она должна всегда обращаться к массам» (С. 196 — цитирую по изданию 1938 года и С. 286–290 по другому изданию).

«Движущие силы всех гигантских переворотов на земле заключаются не столько в имеющихся в массах научных знаниях, сколько в одухотворяющем их фанатизме или даже рвущейся вперед (форвернстрагенен) истерии (курсив мой.— И.С.)» (С. 371).

И наконец:

«Чем ограниченнее и даже глупее будет ход мыслей оратора, тем легче он будет воспринят массой» (С. 376).

Русские социалисты выражались осторожнее: «Большевистская печать есть орудие не информации, а пропаганды» — так формулировал задачи социалистической печати товарищ Бухарин, конечно, до расстрела. Но даже и он не рискнул сказать: чем глупее будет ход мыслей этой пропаганды, тем легче она будет воспринята массой. Немецкие социалисты вообще были откровеннее русских.

Итак, вначале был Платон. Платон родил Гегеля. Гегель родил Маркса, но также и Розенберга. Маркс и Розенберг произвели на свет Геббельсов и Бухариных. Бухарин в Москве играл ту же роль, как Геббельс в Берлине, только Геббельс добился освобождения своей собственной рукой, а Бухарина расстрелял Сталин. Потом Геббельс и Бухарин родили гестапо и ГПУ, но это уже выходит из темы о демагогии.

Платон говорит, так сказать, директивно: «Общность жен и имущества должна доставить величайшее блаженство». Гегель говорит, так сказать, позитивно: мировой дух уже осел в Пруссии. Ни тот, ни другой фактами не интересовались или интересовались мало. Каутскому, Сорелю, Марксу, Лебе, Бухарину, Геббельсу и прочим пришлось действовать в том мире, в котором наука — настоящая наука — уже кое-кого, не всех еще, приучила считаться с кое-какими фактами — не всеми еще. Ленин возник в стране, где демократические принципы быта вросли в плоть и кровь.

Русский общественный строй был, по-видимому, наиболее демократичным в мире. Русский язык не выработал дворянских частичек: «фон», «де» или «оф». Жизнь русской аристократии русскую печать не интересовала совершенно. Миллионеры не вызывали никакого общественного почтения, так же, как и князья. «Светская хроника» в русской печати отсутствовала. Немецкое чиноподчинение: «герр», «гехаймрат» — в быту отсутствовало. Было ли это плохо или хорошо, но все это было фактом.

Гитлер возник в стране, где массам была уделена только одна роль — подчинение. Ленин говорит: «Управлять государством должны уметь и кухарки». Гитлер говорил своим массам прямо в лицо: ты — дура. Ни одна кухарка в ряды советского правительства все-таки не вошла, и немецкая масса оказалась хотя и не намного, но все-таки умнее Гитлера. Но так от Платона через Гегеля к Бухарину и Геббельсу философская отсебятина перерастает в демагогию: снабжение заведомо безмозглых людей заведомо бессовестными сообщениями, обещаниями и посулами. Самое высокое достижение в этой области принадлежит все-таки Троцкому. Платон и Конт обещали довольно неопределенное блаженство — Троцкий его конкретизировал. В своей «Азбуке коммунизма» он обещал:

«Человек будет неизмеримо сильнее, умнее, свободнее. Его тело станет более гармоничным, его движения — более ритмичными, его голос — более музыкальным. Формы его быта приобретут динамическую сценичность. Средний человек поднимется до уровня Аристотеля, Гёте, Маркса. Но и за этими горными хребтами откроются новые высоты»...

От Льва Троцкого, впрочем, не отставал и Антонио Лабриола. Он обещал, что «атланты будут стоять на углу каждой улицы, и Платоны, Бруно и Галилеи будут бегать толпами». Карл Каутский был несколько более скромен: «После победы социализма сверхчеловек будет не исключением, а правилом».

Увы, Лабриоле не удалось побегать толпами в компании Платонов, Карлу Каутскому так и не удалось дожить до массового сверхчеловечества, а Троцкому один из кандидатов в Аристотели и Марксы проломил череп.

Знали ли все эти люди, что они врут? Конечно, знали. Знал ли Каутский, что он врет о карликовых хозяйствах? Конечно, знал. Знают ли наши социалисты и социологи, что они скрывают от нас судьбы и карийских, и толстовских коммун и общин? Конечно, знают. Знают ли «массы» о том, что под видом науки им преподносится заведомое вранье? Конечно, не знают. Можно ли обвинять эти массы в глупости? Конечно, нет.

Лет еще около ста назад все, что теперь называется схоластикой, тогда называлось наукой. В средневековых университетах люди зубрили «тривиум» и «квадривиум». Научной истиной считалось то, что сказал «учитель» — магистер диксит. Наука в нашем, современном, «научном» смысле этого слова стала зарождаться только на рубеже XVIII и XIX веков. Это был ее еще детский лепет, но это все-таки был научный лепет. Современный схоласт — на точно таких же основаниях считает наукой все то, что говорил Гегель и прочие. Основная масса человечества еще считает наукой — и Гегеля, и Ньютона. И если Ньютоны не ссылаются на Гегелей, то Гегели норовят прикрыться именем Ньютонов.

Гегели и гегелианские профессора идут к массе и говорят: мы есть наука. Масса видит: государство оплачивает эту науку, государство снабжает ее представителей кафедрами, чинами и почетом; умные люди, пишущие в газеты, и в книгах цитируют Гегеля и Маркса. Гегель и Маркс, каждый по-своему, формулируют «абсолютное знание» и «железные законы». Значит — и в самом деле наука. Ну, может быть, не совсем такая, как элект¬родинамика. Но ведь, кажется, даже и в электродинамике есть своя борьба мнений. Потом философия через профессоров, приват-доцентов, публицистов с уличных ораторов спускается в низы, которые только вчера научились читать и писать,— и там, в широких просторах демагогии, каждый врет так, как ему Бог или черт на душу положит. Тут обещают не только «прыжок из царства необходимости в царство свободы», но каждому ублюдку гарантируют мозги Аристотелей, гений Гёте, бороду Маркса и мускулы Геркулеса. Почему бы людям и не соблазняться всем этим. Очень приятно слушать приятные вещи. И в особенности приятно, если приятные вещи гарантируются «самой современной наукой», самыми современными достижениями самого современного научного знания. А если на путях к этим замечательно приятным вещам стоят какие-то реакционеры, капиталисты, плутократы, жиды, белогвардейцы, кулаки, масоны, аристократы, короли, попы, враги трудящихся, предатели рабочего класса, изменщики социализму — то их, естественно, надо зарезать.

Итак, наука, самая современная наука, купол и завершение всей суммы современного человеческого знания, «абсолютное знание», обещает нам и потомству нашему «неземное блаженство». Удивительно не то, что кто-то поверил всему этому истинно бесчеловечному вздору, удивительно то, какой, в сущности, ничтожный процент человечества пошел по стопам Платонов, Гегелей и Марксов. По крайней мере в России...

Очень трудно говорить о чужой, хотя бы и хорошо знакомой стране, не впадая в отвратительный тон иностранного туриста. О России царской и о России совет¬ской иностранные туристы, репортеры и специальные корреспонденты говорили такую массу вздора, открывали такие потрясающие глубины славянской души, советской души, русской души, что мне бы очень не хотелось попасть в их компанию. В Германии я пока что прожил девять лет. Это все-таки превышает средний турист¬ско-репортерский стаж. Я видел Германию мирного 1914 года, полумирного 1938, видал победные годы 1939–1942, видел годы неудач, поражений, беженства и оккупации. Видал немцев на самой вершине их уверенности и на самом дне их разгрома — немцев повелевающих и немцев пресмыкающихся. Но воспоминание, скажем, о писаниях мистера Никербокера или Бернарда Шоу вызывают гусиную кожу на моей писательской совести. Тем не менее некоторые вещи, как мне кажется, можно установить с достаточной степенью— если не уверенности, то по крайней мере вероятности.

Германия является классической страной схоластики и философии. Философия вообще, философия права, философия истории, философия этики, даже философия войны родились именно здесь. Философия войны дала ряд последовательных поражений, философия этики создала Бельзен и райскую теорию, философия права установила, что «сила родит право», философия истории привела к гибели первой империи, второй империи и третьей империи. Не нужно забывать, что все явления гитлеризма — хотя и в более культурном виде — существовали и при Вильгельме II. Всякая философия или, что то же, всякая схоластика неразрывно связаны с принципами вождизма: от магистер диксит только один шаг к фюрер бефольт, здесь — принципиальная установка «абсолютной истины», там— ее практическая реализация. И там и там абсолютная ценность придается человеческому действию. Почти вся германская интеллигенция верила в абсолют философии, и почти вся германская масса верила в непогрешимость Гитлера. В 1942 году Гитлер был так же непогрешим, как в 1916 — Вильгельм. И о Гитлере 1942 года Геббельс говорил в решительно тех же выражениях, как Шиман о Вильгельме в 1916-м. Народ, очень одаренный в научном, техническом и военном отношении, оказался лишенным чего-то, что было заменено философией. Или чего-то, что оказалось вытесненным философией. Схоластическая цитата во всех ее разновидностях заменила — или вытеснила— нормальный человеческий инстинкт и нормальный человеческий здравый смысл. Не следует скрывать того обстоятельства, что она заменила — или вытеснила — нормальную человеческую совесть. Или, если сформулировать все это несколько иначе, философия заменила или вытеснила религию.

Атеистическое движение в Германии не было особенно сильно. Союз воинствующих безбожников не был основан. Детские попытки фельдмаршала Людендорфа57 заменить христианство религией Олина и Тора как-то завяли сами по себе. Гитлер туманно и угрожающе ссылался на какое-то Провидение — вот то, которое перстом русской революции указало ему путь на Восток, то, которое подписало с Третьим рейхом договор о технической помощи и которое в конце концов подвело. Но я склонен утверждать, что в отношении к религии в Германии царит просто безразличие. Люди кое-как выполняют кое-какие обряды. Ходят в церковь. Надевают на похороны цилиндры. Но Бог и безбожие не интересуют вовсе никого— в протестантской части Германии, в ее решающей части. Религия, как и производство искусственного бензина, стало делом специалистов — она больше никого не касается. Инстинктивный религиозный абсолют заменен — или вытеснен — механической суммой специалистов по богословию, этике, праву, политике и войне. Думаю, что специальности равной квалификации не имеет больше ни одна страна мира. Не знаю, приходило ли в голову историкам то довольно простое соображение, что за всю свою историю как независимое государственное целое Германия существовала всего-навсего лет восемьдесят. Раньше в ней распоряжались феодалы, потом Людовики французские и Карлы шведские, потом Наполеон, потом Священный Союз — то есть Россия, потом союзники Версаля, потом союзники Потсдама. И надо всем этим незримо витает гегелевский мировой дух. Что делает он сейчас в развалинах Берлина?

О США мне совсем уже трудно судить. Это страна вовсе без философии. Нельзя не предположить, что роль Гегелей и Кантов играют там бесконечные религиозные секты. Что именно они канализируют в безопасном направлении те отбросы человеческой психики, которые в Европе устремляются в философию. Перед самой войной в США была создана акционерная компания по постройке Ноева ковчега. Был «научно» предсказан новый всемирный потоп, и оборотистые люди продавали билеты на новый Ноев ковчег. Какие-то жулики зарабатывали за счет каких-то дураков. Прогнозы о потопе оправдались с совершенно такой же степенью точности, как контовское неземное блаженство, гегелевское будущее Пруссии, марксистский прыжок из царства необходимости в царство свободы и прочее в этом роде. Но расходы по покрытию этих прогнозов в США оказались неизмеримо меньшие, чем во Франции, Германии и России. Ковчег, если он и был построен, вероятно, был превращен в плавучий бар, никто никого не резал, жулики с деньгами сбежали, а дураки — дураки так и остались в дураках. Все осталось на своих местах: суша, ковчег, деньги, жулики и дураки. Но в Европе совершенно так же прогнозы вели к войнам — раньше богословским — из-за филиокве, причастия, но двумя видами — арианской и альбигойской ереси и прочего в этом роде. Потом философским войнам — из-за мирового духа, прибавочной стоимости, прав человека и гражданина, из-за бухарин¬ского уклона, ремоской измены, троцкист¬ского загиба бернштернианства, лассальанства, гитлеризма и сталинизма. Думаю, что американский способ канализации идиотизма обходится, во всяком случае, дешевле.

В мире есть какой-то процент «Аристотелей», в мире есть какой-то процент идиотов. В мире есть также какой-то процент людей, соединяющих в своей персоне гениальность с идиотизмом. Может быть, тип сумасшедшего изобретателя лучше всего характеризует это связующее звено: какая-то извилина мозга гипертрофирована за счет всех остальных. Такому сумасшедшему гению можно, вероятно, поручить лабораторные работы по разложению атома, но было бы весьма рискованно предоставить ему право, опираясь на атомную бомбу, управлять миром. Декарт и Сведенборг оказали большие услуги математике. Дает ли право гипертрофированная мозговая извилина на управление всеми извилинами человечества? И нет ли какого-то таинственного созвучия душ между гениальными идиотами? И что означает «массовое внушение», каковы его границы и возможности? Какие слои подчиняются этому внушению? И кому и как удается их подчинить?

Ничего этого мы еще не знаем. Общественные науки этим еще не заинтересовались. Кроме нескольких дюжин афоризмов, ничего на эту тему нет.

Я думаю, что Германия дала истинно классический пример применения демагогии. Геббельс как-то утверждал, что нацистская пропаганда поставлена на истинно научных основаниях: она статистически, через какую-то Зихерхайтсполицай учитывает реакцию массы на всякий очередной лозунг, на всякую передовую статью и политическую речь. Это возможно. У меня в городе Темпельбурге был знакомый зубной врач, бывший социал-демократ, человек изумительно общительный и разговорчивый. Зихерхайтполицай завербовала его в свои агенты. Это была, впрочем, очень приличная профессия: мой детектив получал от полиции анкетные листы, по которым он должен был отвечать: как такая-то и такая-то часть населения реагирует на речь Геббельса, на положение военнопленных, на победы, а потом на отступление германских армий, на истребление евреев, на распределение суррогата кофе и прочее в этом роде. Никаких имен указывать было не нужно. Следовательно, анкеты не носили характера доноса. По-видимому, это было первый раз в человеческой истории: организация массового обмана, заранее обдуманного обмана во имя высших целей и на основе «самой современной техники».

По-видимому, самый классический пример демагогии дала Германия. Здесь она опередила не только Россию, но и Францию. Гитлерам и Геббельсам удалось убедить более или менее всю страну. Авторитарные принципы, заложенные во всякой философии (магистер диксит), привели к авторитарному строю мысли. Авторитарный строй мыслей вы¬звал отсутствие массового сопротивления авторитарному государственному строю. Вековое философское образование нации лишило ее всякого здравого смысла. И вся сумма «науки», суум сциенцие, подписанная в 1916 году 93 крупнейшими представителями германской научной мысли, с математической неотвратимостью предсказывающая победу Германии, явилась только предельным выражением полнейшего непонимания самых простых вещей, результатом многократной замены факта цитатой.

На этой почве Геббельс мог достигать результатов, какие никому другому и не снились — ни Троцкому, ни Бухарину, ни Марату, ни Дантону: объединить почти всю нацию и обойтись без граждан¬ской войны. Обойтись, в сущности, и без террора: нацистский террор касался, в сущности, только не немцев. По отношению к самим немцам он был просто не нужен: люди повиновались и без террора. В стране самой классической философии был создан самый мощный аппарат вранья...

Я не думаю, чтобы где бы то ни было вне СССР процветал ныне человек, лучше меня знающий технику советской пропаганды. И в качестве специалиста по этому вопросу я должен признаться, что методы советской пропаганды часто приводили меня в состояние полного недоумения — приводят и сейчас. Во всякой советской стране советской пропаганде не верит никто. Это парадоксальное утверждение можно доказать только от обратного: если бы верили, то не нужно было бы террора, — как он оказался не нужен Германии. Не нужен был бы и абсолютный запрет всякой иностранной печати — как он оказался не нужен Германии. Средний немец был твердо убежден: печать Геббельса говорит правду— печать демократии говорит ложь. Всякий коммунист твердо убежден: врут обе печати — и совет¬ская, и демократическая, но советская врет в нашу пользу, а демократическая нам во вред. Однако врут обе. Каждый коммунист совершенно ясно убежден или, точнее, совершенно ясно знает, что совет¬ская пропаганда врет, но она врет правильно, врет во спасение, врет к вящей славе его, члена всероссий¬ской, а в будущем и всемирной коммунистической партии. Но сам-то он, коммунист и революционер, отлично понимает, где именно и на какую глубину зарыта собака, его-то уж пропагандировать нет никакого смысла. Когда в Москве мне случалось доставать иностранные газеты или встречаться с иностранцами, знакомые коммунисты проявляли самый живой и искренний интерес. Малознакомые с предельным пренебрежением спрашивали: «Ну, что они там врут про нас?» Более знакомые просили переводить касающиеся СССР статьи по мере возможности буквально. Типическая реакция на буржуазную прессу редактировалась так: «И откуда они, сволочи, знают все это?»

Об уровне буржуазной жизни совет¬ские массы — и коммунисты тоже — имеют (или имели до войны) очень туманное представление. Но об уровне советской жизни ни у кого никаких иллюзий не было. Сейчас, в 1947 году, я, включая московское радио, слышу бесконечные повторения все одной и той же темы: как стахановец Иванов Тысячу Первый выполнил и перевыполнил план. Как Москва будет перестроена: в 1933 году называли 1937 год, в 1947 году называют 1951-й. Клемансо издевался над Жоресом58: речи Жореса я всегда узнаю по фютюр. Клемансо не дожил до советской пропаганды. Я не знаю, кто сейчас слушает эту бесконечную эфемерную жвачку о бесконечных стахановцах, планах выполнения и перевыполнения — тогда не слушал никто. Вообще — никто. Газетам не верил никто, вообще никто. Стиль деловых разговоров в редакции носил, я бы сказал, горько-зубоскальный, вынужденно и привычно циничный характер: «Ну, товарищ Солоневич, какую халтурку вы нам сегодня принесли?» Или: «Так вот что, товарищ Солоневич, сейчас, значит, приказано трубить о перевыполнении, вы уж там наворотите чего полагается». Я писал о спорте. Статьи на неполитические темы делались так: сверху, из Главлита или комитета партии, приходила «директива». В «директиве» было указано: о чем и что писать — подробно и точно. Редакции оставалось одно: передать директиву кому-нибудь из редакционных работников, который был обязан литературно оформить уже, в сущности, написанную статью. Снабдить ее профессиональной точкой зрения и фразеологией данного органа, призывами к предполагаемым читателям данного журнала или газеты: так будем же крепить нашу металлургию, нашу армию, нашу угольную промышленность или что-нибудь другое наше. Если редакционная группа состояла из более или менее старых знакомцев— все это проходило под общих гогот: «Вот ловкач наш Иванов — вот кто за словом в карман не полезет!» Очень часто трудность оценки ивановской статьи заключалось в том, чтобы славословия гениальнейшему не достигали границ издевательства, потом эта предосторожность была отброшена. Грузинская Академия наук в приветственном адресе товарищу Сталину в 1945 года назвала Сталина «величайшим полководцем всех времен и народов». Ежедневные печатные и эфирные заключения называют Сталина «отцом народов» и «творцом самой свободной жизни на земле». Советская песенка поет:

Я другой такой страны не знаю,

Где так вольно дышит человек.

Это поется в стране НКВД и десятимиллионных концентрационных лагерей. Советская демагогия перестала заботиться и о правдоподобии. Московский коммунист относится к пропаганде с нескрываемым презрением: как к какому-то нелепому и, в сущности, ненужному обряду, выполняемому только по дурацкой привычке. Но к НКВД он питает самое искреннее уважение.

Какой смысл имеет внутренняя советская пропаганда? Не знаю. Объективно она приводит к тому, что никто ничего не знает, и знает, что ничего не знает. Была ли эта цель поставлена сознательно? Следует ли эта пропаганда методам французского магического врача Куэ, который заставлял пациента по восемьдесят раз в день повторять: «С каждым днем я чувствую себя лучше и лучше», и в самом деле, [пациент] начинал чувствовать себя все лучше и лучше? Пока не помирал. На все эти вопросы у меня ответа нет.

В начале августа 1939 года в Берлине меня познакомили с профессором В., хирургом, старцем, гегаймратом или чем-то вроде этого. Профессор только что прочел мою книгу о «России в концлагере». Профессор выразил ряд лестных для меня мыслей. Мы обменялись целым рядом соображений о сущности террористического режима. Профессор выразил свое негодование по адресу людей, организовавших этот режим, и свое соболезнование по адресу людей, страдающих от этого режима. Целиком принял мою точку зрения о полной невозможности «мировой эволюции». Развил ее применительно к современному состоянию техники и политики. Подтвердил полную невозможность примирения «власти» с «массой» и «массы» с «властью». Словом, была, так сказать, полная «конгениальность» и, естественно, профессор показался мне очень умным человеком.

В конце того же августа я еще раз встретил того же профессора. С сияющим лицом старец подошел ко мне и, дружески тряся мою руку, сказал:

— Я очень рад, очень-очень рад, герр Золоневич, позвольте мне от души поздравить вас.

Я не понимал ровным счетом ничего, в чем и сознался. Оказалось, что поздравление было принесено по поводу только что заключенного германо-советского пакта о дружбе. Какое мне дело до этого пакта? И почему меня следует с ним поздравлять?

Убеленные сединами и философией глаза профессора сияли истинно детской наивностью: если наш вождь, Адольф Гитлер, вступил в дружбу с вашим вождем товарищем Сталиным — значит, вРоссии все обстоит в порядке: видите, Гитлер назвал Сталина истинным вождем и настоящим государственным человеком. Значит, положение дел в России изменилось со времен вашего побега или вы вообще недостаточно объективно оценили его.

Я стоял, слушал и хлопал глазами. Перековывалась и русская профессура, но все-таки не в течение двух недель и не под влиянием правительственного приказа. Мне и до сих пор очень жаль: я растерялся до такой степени, что в моем опустевшем мозгу не нашлось никаких возражений. Профессор еще раз потряс мою безвольную руку и торжественно отплыл. А я все стоял и все хлопал глазами. Потом плюнул и пошел домой и только дома проявил соответствующее присутствие духа: в пустое пространство высказал целый ряд уничтожающих мыслей и доводов, которые ни к чему бы не привели, если бы они были высказаны и не в пустое пространство. Магисте жиксид. Фюрер хао бефолен. Или магистер ехатте бефолен — и вот фюрер приказал. Демагогия доктора Геббельса упала на авторитарно воспитанные мозги. Гуманитарные науки, которые врали о прошлом, пропаганда, которая врала о настоящем, и демагогия, которая врала о будущем, связались в неразрывный круг. Этот круг лопнул на его последнем звене: пришел Потсдам. Но Потсдам будет объяснен случайностью, ножом в спину, заговором 20 июля, неточным толкованием вечной истины, изложенной Гегелем на странице такой-то,— вообще будет объяснен. Научно. Философски. Абсолютно бесспорно. И снова: вир гехен дем геррлихен Цукунфт этгеген...

В начале 1910-х годов какой-то американский жулик выпустил в России три тощих брошюры: «Сила внутри нас» «Личный магнетизм». Три тощих брошюрки высылались за 15 рублей — пятнадцать золотых рублей образца 1910 года. Я ссылаюсь на них потому, что американский жулик заработал свои пятнадцать рублей и на мне: мне тоже очень хотелось овладеть личным магнетизмом и развить всякие силы внутри себя. В брошюрах был ряд практических советов: нужно смотреть собеседнику не в глаза, а в переносицу — это гипнотизирует. Нужно, разжимая рукопожатие, скользить пальцами по ладони собеседника: это действует магически. Самое важное в туалете — это ботинки и галстук, по ботинкам и галстуку узнается джентльмен. Но основное открытие личного магнетизма и силы внутри нас заключалось в том, что в душе каждого человека живут: а) жулик и б) дурак. Задача каждого адепта силы внутри нас заключается в том, чтобы отвести глаза жулика и иметь дело только с дураком. Собственно, эта концепция не очень сильно отличается от того искусства разыскивать друзей среди влиятельных дядей, которые за более дешевую плату пропагандирует мистер Дэйл Карнеги. Гетев¬ское «цвей Зеелен вонен — ах ин мене Бруст» получает научное подтверждение: душа жулика и душа дурака. В 1910 году в моей душе проживала преимущественно последняя: моих пятнадцать рублей мне жалко и до сих пор.

Я не знаю, читал ли Адольф Гитлер «Силу внутри нас». Вероятно, нет. Но его техника довольно точно следует просвещенным указаниям американского жулика: нужно обращаться к толпе, нужно доводить ее до рвущейся вперед истерии, нужно апеллировать к дуракам, нужно пользоваться ораторским искусством: «сила, которая, известно, приводит в движение исторические лавины религиозного или политического характера, — это волшебная мощь произнесенного слова» (С. 116). В другом месте Гитлер утверждает, что печатное слово не играет никакой роли: только живая речь «приводит в движение лавины». Сам Гитлер погиб под лавиной собственных слов, но это случилось несколько позже.

«Живая речь» отличается от печатной, в частности, тем, что она не дает времени подумать. Печатное слово вы можете перечитать, обдумать, взвесить. Это помогает не всегда, но все-таки помогает. «Живая речь» обращается главным образом к дураку, извечно сидящему в каждой человеческой душе. Англичанин Фрауд (Фроуд) назвал ораторское искусство «потаскухой среди искусств» (харлот). Вероятно, на всех языках мира имеются руководства по устному околпачиванию ближнего своего. Там сказано все: что и как. Ближние читают, и каждый из них думает, что это именно он будет околпачивать. На практике — околпачивают его. Гитлер с истинно завидной откровенностью назвал массу дурой. Но каждый профессор полагал, что это определение относится к каждому другому профессору, а никак не к нему самому. Он сам — он, конечно, выше массы. Было бы глупо предполагать, что удастся околпачить его, профессора и академика. Увы, профессора оказались околпаченными уже хуже, чем сапожники. Сапожники, по крайней мере, не подписывали воззвания, обращенные «ко всему человечеству». И не пророчествовали о великолепном будущем.

Разумеется, что даже и «живое слово» может иметь разное применение. Оно может организовывать лавины, оно может и их предотвращать. Живое слово церковной проповеди — всякой проповеди и всякой церкви, сведенное во всеобщую и схематическую формулу, звучит примерно так:

— Дети мои! Ведите себя прилично!

Всякое слово всякой философии, сведенное в ту же всеобщую и схематическую формулу, будет звучать примерно так:

— Дети мои! Плюньте на всякие приличия!

Обобщая жен и детей, рабов и волов, грабьте награбленное, истребляйте классовых и расовых врагов, постарайтесь спереть прибавочную стоимость, не чтите ни отца, ни матери вашей, фабрикуйте себе кумиры, и ленинские мощи, и сталинские статуи, возжелайте жену ближнего вашего, станьте по ту сторону добра и зла, не верьте в Богочеловека и будьте сверхчеловеками. В общем: те же десять заповедей, только исправленные и дополненные на основании самых современных научных данных: нельзя же в самом деле пять тысяч лет сидеть на Моисеевых скрижалях!

Исправленные скрижали фабрикуются на изолированных от человеческой жизни философских Синаях, и в результате довольно длинные цепи передач шестеренок и прочего попадают: на бульвар, на тротуары, в кабак, в трущобу — на дно всякой человеческой жизни. Там только этого и ждали. Обитатели того «Дна», которое описывали Максим Горький и Джек Лондон, трампы и босяки, неудачники и дегенераты, врожденные холостяки и убежденные безработные — все они получают некую точку кристаллизации всех своих вожделений. Профессора получают гонорары, а буржуазные снобы обоего пола обзаводятся очередной писаной торбой и щеголяют оригинальностью. Светские дамочки с птичьими мозгами и салонные денди вовсе без мозгов с восторгом истинного энтузиазма занимаются этаким салонным рукоделием: вьют веревку, на которой они же будут повешены. Все для оригинальности. Те оригинальные телодвижения, которые они станут производить, попав в это изделие собственного производства, им пока что в голову не приходят. А когда придут — то даже и безмозглой головы уже не будет... Именно об этих головах советский поэт написал истинно классические строки: «И мозг их на стенах, как холодец, дрожит» — на стенах подвала, конечно.

Так завершается круг: от «сознательного мировоззрения» к бессознательному самоубийству. Так автоматически и не¬отвратимо мстят за себя десять заповедей, средактированных 5000 лет тому назад врагами трудящегося и арийского человечества.

Облигации и проскрипции

Итак, философы и профессора, босяки и снобы сделали свое дело: революция пришла. Пришла она, долгожданная, светлая, невыразимо и невыносимо прекрасная. «Кто был ничем, тот стал всем». Что же делать ему — недоноску, ставшему всем?

Блаженный Августин в свое время писал: что есть война, как не великий грабеж? Блаженный Августин не докончил мысли: война есть или грабеж, или защита от грабежа. Если бы люди давали бы себя ограбить и без войны, война отмерла бы за полной своей ненадобно¬стью. Никаких указаний о гражданской войне блаженный Августин не оставил. Однако в обычной войне элемент грабежа прикрывается формулами: России нужны были проливы — но говорилось о «Гробе Господне», так идеологически оправдывалась турецкая война 1875 года. Аналогичную индульгенцию имела и англо-бурская война. Так порок войны платит свою дань доброжелателям идеи. Это, в общем, довольно утешительно. Это показывает, что не неприкрытый грабеж не вызовет особенного боевого энтузиазма. В граждан¬ской войне вопрос ставится откровеннее. Но еще откровеннее он ставился в древности.

Марий или Сулла, Цезарь или Помпей, формируя свои легионы для борьбы за власть, заранее составляли проскрипционные списки, из которых будущие победители делили между собой имущество будущих побежденных. Времена были простые, патриархальные и откровенные. Политические лозунги сегодняшнего дня относятся к политическим лозунгам Древнего Рима, как сегодняшняя эротическая литература к фаллистическим песням Древнего Рима. Даже и в произведениях таких творцов нового будущего, каким является порнографическая писательница товарищ Коллонтай59 — она же советская посланница в Стокгольме, или порнографический писатель Штрайхер — он же нацистский гауляйтер и издатель «Дер Шварце Корф» — некоторые вещи своими именами все-таки не называются. В Риме все вещи назывались всеми своими именами. Своими именами назывались и цели гражданской войны.

Победители приходили в Рим и предъявляли новой власти свои проскрипционные квитанции. У побежденных забирались и волы, и ослы, и рабы, и жены, и вообще «всё, елика суть ближнего твоего». Богатство носило вечный осязаемый характер. Вол есть вол и раба есть раба— с женами, вероятно, было труднее. Для использования вола и раба никакой культурной квалификации не было нужно. И легионерам Мария и Суллы вовсе не нужно было говорить о благе человечества, о благе Рима или даже о философских предпосылках к проскрипционным спискам. Для иберийцев, галлов, данайцев и прочих босяков и ботокудов тогдашних гражданских войн никакие высокие слова никакого интереса не представляли.

Легионы победителей пришли в Рим, и легионы предъявляют победителю свои проскрипционные квитанции. Не платить по ним нельзя. Даже у победителя всегда остаются какие-то конкуренты: если не за¬платит он — найдется другой гениальнейший, у которого хватит мозгов для того, чтобы сообразить: по облигациям, предъявляемым вооруженной рукой, платить нужно. Иначе эти руки протянутся к другим гениальнейшим — и те уж заплатят сполна. Или пообещают, что заплатят сполна.

Переведите этот наивно патриархальный пример на язык современной политики. Революция сделана. Париж, Петербург или Берлин завоеваны. К власти пришли новые властители. У подножия их новорожденного трона толпится во¬оруженная краса и гордость, предъявляющая подписанные вождями векселя: за что боролись, братишечки, — так формулировал это требование русский революционный фольклор.

У сегодняшней красы и гордости нет ничего, кроме пулеметов. Она, краса и гордость, только что высунулась из самого «дна» общественной жизни. Что ей делать — этой красе и гордости? И чем ей платить за ее победу?

Краса и гордость не умеет ничего — иначе она до революции не сидела бы на «дне». Ничего, кроме употребления ножа и пулемета. Краса и гордость самым патриархальным откровенным тоном заявляет о том, что если не заплатит Керенский, то найдется Ленин, который уж будет пощедрее. Что, может быть, и Керенский не такой уж «первенец революции» и что Троцкий не такой уж «железный комиссар», что, может быть, даже и на товарище Сталине свет не совсем уж клином сошелся. Говоря короче — у красы и гордости нет свободы выборов, но есть свободы выбора. И победители избирают именно того вождя, который обещает им платить полным рублем проскрипций за каждую пролитую ими каплю крови — по преимуществу чужой крови. И вот тут-то и начинается истинно социалистическое соревнование всякой революции, ее всемирно-исторический аукцион: «Кто больше!» И всемирно-историческое несчастье каждой революции заключается в том, что вообще в мире нет таких сокровищ, ценой которых можно было бы насытить любые аппетиты любой сволочи.

Что мог дать Милюков победителям февраля 1917 года? Отпущение грехов и роспуск по домам — по публичным домам, тюрьмам, притонам, ночлежкам. Разве за это боролись братишечки? Что мог дать Керенский победителям мая того же года? Чуть-чуть больше: посты комиссаров на фронте. Что мог дать петербургский совет рабочих и прочих депутатов: землю, но зато землю без рабов— такая земля никакой красе и гордости нужна не была. Ленин обещал буржуазные сейфы, Троцкий обещал геркулесовские мускулы, оба они для ближайшего времени обещали «смену правительственного аппарата», то есть хлебные посты для победителей. Победители избрали Ленина.

Хозяйство Древнего Рима было патриархально и просто. Погонять рабов мог римский патриций, но мог и иберийский ботокуд: никакой техники для этого не требовалось. Деньги имели золотой характер: сестерции и прочее. Жена и рабыни еще были объектом товарооборота, а не угнетенным полом. Все было просто. Сейчас вместо латифундий стоит завод. Вместо золота обращаются акции. Вместо рабынь — всякие Коллонтаи. Разделить заводы «по винтикам, по кирпичикам» не было никакой возможности — да и что сделать, например, с маховым колесом, если бы оно досталось по проскрипционному списку? Акции при всеобщем грабеже не стоят ни копейки. Те вчерашние передовые дамочки, которые щеголяли оригинальностью своих идей и блеском своих бриллиантов, потеряли, конечно, и идеи, и бриллианты, и блеск — но до банковских сейфов удалось дорваться только немногим, очень немногим счастливцам из числа победителей. Да и дамочки оказались все-таки не абсолютно безмозглыми: пронюхав о победе невыразимо прекрасного будущего, они все-таки догадались спасти от этого будущего, по крайне мере, свои бриллианты. Профессии врача, инженера, агронома, писателя, художника и прочего — недостойны победителей и недоступны для победителей. Если верить Ленину, сказавшему что «товарищи врачи — ослы», то что же сказать о товарищах не врачах? Верховные ослы заняли комиссарские посты, средние ослы угнездились на среднеадминистративных, но основная масса так и осталась: с разинутыми пулеметами. «За что боролись, братишечки?»

Итак, революционная масса начинает дифференцироваться. Ее «первый призыв» — жирондисты во Франции и милюковцы в России — вышибаются вон скоро и сравнительно бескровно. Потом, пройдя несколько ступенек, революция вступает в более кровавую полосу. Ни Милюкова, ни Роллана60 никто в стране защищать не хотел и не собирался. Ни¬кто и не защищал. Мирабо, Милюков и Роллан, Керенский и жирондисты совсем всерьез предполагали, что именно они являются первенцами-победителями и даже законодателями революции: это они ее подготовили. Это они проливали моря чернил и ниагары красноречия. Это они есть истинная краса и гордость. Говоря суммарно — это они были представителями престарелых профессоров, вооруженных «самой современной наукой», и не вышедших замуж очаровательных дамочек, вооруженных самой модной современной темой для болтовни. Однако престарелые профессора и очаровательные дамочки — при всех их прочих талантах и преимуществах — не имеют и понятия, из которого именно конца стреляет пулемет. И за Мирабо и Милюковыми, Ролланами и Керенскими не оказывается ни одного пулемета. Они, так сказать, виснут в беспулеметном пространстве и, поболтав некоторое время языком, драпают за границу, если удается.

Дамочки с птичьими мозгами оказываются все-таки умнее профессоров с философскими мозговыми извилинами. Они драпают сразу. И, драпанув, они больше не перековываются. Меняют туалеты и подданства, но не меняют вех и убеждений. Открывают модные салоны, но больше не занимаются модной философией. И, главное, перестают проповедовать и пророчествовать.

Итак, первая ступенька пройдена. Салонные болтуны и кафедральные словоблуды получили «по делам своим». Они ограблены и выкинуты вон. На реках вавилонских, плача о прошлом величии, они торгуют модными корсетами или модными теориями. Эти еще счастливы. Другие попадают на реки бельзеновские или соловецкие — и там только плачут. На авансцену прут «трудящиеся». В нашем русском случае это означало социалистов вообще. Ставленники аристократии (князь Львов61 — председатель первого Временного правительства), наймиты буржуазии (Милюков и Гучков) изгоняются легко и нежно — одним толчком великого колена революции.

Техника этого изгнания очень проста. Население революционной столицы — Петрограда равно одному проценту населения страны — около двух миллионов из около двухсот миллионов. Из двухмиллионного населения столицы всегда можно набрать толпу в 20 000, которая со знаменами, лозунгами, с воплями и воем двинется по Невскому проспекту, будет орать «долой» и «да здравствует» и швырять камнями в окна новорожденных законодательных палат. Профессоров охватывает медвежья болезнь. Они к этому не привыкли. Они привыкли к кабинетам, что всякий синтез находит свою возлюбленную антитезу и оба сливаются в страстных объятиях синтеза. Толпа. «Долой!»— еще и могут нанести оскорбление действием. Профессора умывают руки, надевают пальто и уходят по домам.

Русский эмигрантский писатель-социалист М.Алданов мельком, очень мельком рассказывает, как Петроградская городская дума в ответ на насильственный захват власти большевиками постановила бороться до последней капли крови. Очередное заседание, на котором должны были пролиться эти последние капли крови, было назначено на другой день: к чему торопиться, история все равно работает на нас. На другой день не пришел никто.

Петроградская городская дума первого созыва революции была профессор¬ская, адвокатская, либерально мыслящая и благородно чувствующая. Она, вероятно, представляла себе: зал же де пом жи сис жи рест, мы пришли сюда, повинуясь воле народа, и все такое. От же де пом оставалось хоть некое декламационное воспоминание: несколько красивых фраз, средактированных, вероятно, по меньшей мере на другой день. От петербургской думы не осталось даже и восклицаний. И я очень сильно опасаюсь, что будущие профессора постараются замолчать подвиги прошлых: зачем ронять авторитет науки?

На обоих этих заседаниях — состоявшемся, а также и несостоявшемся, присутствовал и я. Я не изрекал клятв и не обязывался проливать капли крови — я был только репортером. И к тому же не слишком опытным. Состоявшееся заседание было бурным, возмущенным и бестолковым. Резолюция о борьбе до послед¬ней капли крови была принята единогласно. Я предвосхищал «историческое заседание», всемирно-исторические слова, которые я опубликую в печати и которые потом пройдут сквозь века и века, и вот вроде курицы Генриха IV, Парижа, стоящего обедни, воли народа и вообще чего-нибудь в этом роде. Я пришел не один: были все репортеры столицы, и русские, и иностранные. У всех было обилие карандашей и блокнотов: нельзя упустить ни одного всемирно-исторического восклицательного знака. Но все мы так и ушли— с девственно-чистыми блокнотами. Все борцы остались по домам. Некоторые прислали записки о болезни, некоторые обошлись и без этих всемирно-исторических документов. Простите за грубое сравнение: но какою иной, кроме медвежьей, могла быть эта внезапная эпидемия? Люди не догадались даже избрать редакционную комиссию для выработки хоть какой-нибудь всемирно-исторической фразы, хоть самой малюсенькой!

Итак, двести миллионов населения страны не имеют никакого голоса в переломные моменты национальной истории. Полтавский мужик, сормовский рабочий, донецкий промышленник, волжский рыболов и прочие — не имеют никакой технической возможности положить свои 199980 000 голосов на «чашу весов истории». Штук сто профессоров, десятилетиями разваливавших общественный порядок страны, и тысяч двадцать ночлежных «демонстрантов», преисполненных желания использовать это нарушение, оказываются лицом к лицу на все 100%. На одной стороне сотня дураков, на другой — 20 000 уголовников. Силы явно не равны.

Простите опять за грубый термин. Но совершенно очевидно, что профессор Милюков, взрывший во время войны царский режим, не имел и понятия о том, что именно он делает, к чему это приведет и какая судьбы ожидает его самого. Супруги Роллан еще имели кое-какое оправдание: это был более или менее первый опыт, великий и бескровный. Но у профессора Милюкова был уже опыт супругов Роллан. А также опыт Дантона и прочих. Готовили и устраивали русскую революцию люди, очень хорошо знавшие историю французской. Самый элементарный разум подсказывал, по крайней мере, осторожность. Но русская интеллигенция, как евангельское стадо свиней, одержимых достоевскими «бесами», перло в пропасть. Свиньи — погибли. Но бесы оказались более живучими.

Аристократия Французской революции и буржуазия русской ушли с поля битвы, собственно, без кровопролития. Они сумели поднять подонков страны, но они не сумели организовать массы. Казнь жирондистов или бегство Керенского были действительно переломными моментами истории революции, но они не вызвали никаких контрреволюционных попыток. Вероятно, в частности, и потому, что и Роллан и Керенский были для масс совершенно безразличны. А того, что принесут с собою Робеспьер и Ленин, — массы еще и не подозревали.

Аристократия во Франции и буржуазия в России были заняты не контрреволюцией, а эмиграцией. Спасением того, что осталось от сейфов и акций. И спасением самих себя.

Контрреволюция начинается только тогда, когда трудящиеся массы, оставшись с глазу на глаз с подонками, берутся наконец за оружие, когда они, трудящиеся массы, оказываются доведенными до отчаяния. Вандейские крестьяне и тамбов¬ские крестьяне, лионские ткачи и ярославские ткачи, марсельские матросы и кронштадтские матросы — вот что есть настоящая контрреволюция. И они же есть настоящие жертвы революции. Милюков сбежал в Париж и там основал свою газету. Керенский сбежал в Австралию и там женился на какой-то миллионерше. На американском брачном рынке русские аристократы нашли почти не¬ограниченный сбыт для своих титулов. Но ни крестьянин, ни рабочие никуда сбежать не могли, не могли продавать ни своей буржуазной души, как это сделал Милюков, ни своего пролетарского тела, как это сделал Керенский, ни своего аристократического происхождения, как это сделали князья и бароны. Крестьяне и рабочие, трудящиеся «массы» — они остались. И они остались неорганизованными — лицом к лицу с организованной сволочью страны.

Всякий «старый режим», безразлично какой: французский, русский, американский и прочие, имеет две и только две линии организации: одну, которая существует, и другую, которая хочет существовать. Легальную организацию существующего общества и нелегальную организацию подполья. Можно утверждать, что общество Людовика XIV и Николая II было плохо организованным обществом. То же можно утверждать о любом обществе мира, ибо никогда не было, нет и не будет такого общественного порядка, который удовлетворил бы всех кастратов, садистов, философов, мстителей, убийц, утопистов, неудачных честолюбцев и неработоспособных пролетариев. Который обеспечил бы всем им невыразимое блаженство по Платону, Конту, Руссо, Марксу и прочим иным. Но именно эти люди появляются на авансцену революции уже готовыми: у них уже есть своя философия — руссоистская или марксист¬ская. У них уже есть своя программа. У них уже есть и свои вожди, и свои идеологи, и свои ораторы, и свои палачи. И именно у них нет никакого отступления. Так, рядовой воришка, предпринимая в трамвае социалистическую операцию над карманом советского пассажира и будучи на этом пойман, пыряет в пассажира ножом. За ним гонится полиция — он стреляет в полицейского. Месяц тюрьмы за карманную кражу вырастает до виселицы. Отступления нет.

Но «трудящиеся» не имеют ни философии, ни программы, ни вождей, ни даже палачей. Они не организованы никак. Они захвачены врасплох. И они подвергаются разгрому. Никак не случаен тот факт, что основателями русской Белой армии были генерал Алексеев — сын крестьянина, и генерал Корнилов — сын казака, то есть того же крестьянина. Не случайно и то, что ни тот ни другой решительно не знали, что именно нужно делать. Можно утверждать, что вандейских мужиков Франции и русских мужиков Дона и Украины «оседлала» аристократия и буржуазия, что они, несознательные, стали только орудием в руках их же классовых врагов. Но если все крестьянство России и почти весь русский рабочий класс — в разное время и в разных местах — поднимал свое импровизированное орудие против централизованной и организованной сволочи городского дна, то ясно, что буржуазия тут совершенно ни при чем. Крестьяне и рабочие России боролись во имя собственных интересов. И за поражение заплатили собственными шкурами. В тюрьмах Робеспьера, как и в концлагерях Сталина, гибли трудящиеся, гибли рабочие и крестьяне.

Сидя в учетно-распределительном отделе Беломорско-Балтийского концентрационного лагеря, я своими собственными руками и своими собственными глазами произвел подсчет: из 280 000 заключенных «интеллигенции», то есть более или менее образованных людей, было всего около 4000 — все остальные были трудящиеся, самые обыкновенные мозолистые трудящиеся. Примерно то же было в тюрьмах революционной Франции. Русский композитор Глазунов62 умер в Петербурге от голода, и французский химик Лавуазье63 был казнен. Об этом знают все. Но кто знает о рабоче-крестьянских детях, умерших от голода? Кто подсчитал население братских могил, в которых на Украине укладывались целые деревни?

Я сам «трудящийся», не хуже всякого другого. Ни разу в своей жизни я не имел ни одной копейки, полученной в наследство, отрезанной от акции, изъятой из процентов на мой капитал. Я знал трудящихся и знаю, чем заплатили они за победу великих принципов Платона, Конта или Маркса. Я сам своими глазами видел: и братские могилы голода на Украине, и учетные карточки заключенных ББК. И когда я думаю о том, что мой внук будет своими глазами читать полное собрание сочинений какого-нибудь дурака профессора 1977 года и в этом сочинении будет развиваться какое-нибудь платоновско-контовско-гегелианско-марксист¬с¬кое словоблудие о классах и расах, о «Востоке» и «Западе», о героических взлетах в невыразимое будущее и о реакционных происках мелко-буржуазного прошлого — мне хочется волком выть, на стенку лезть и выражаться словами, не принятыми даже в комедиях Аристофана. Но такие профессора будут наверняка: за это ручается тысячелетняя традиция — от Платона до Маркса.

Один из знаменосцев и певцов будущей русской революции — второсортный писатель Леонид Андреев написал несколько вещей. Три из них имеют истинно символический характер.

Первая: «Рассказ о семи повешенных»— семь революционных террористов, повешенных военно-полевым судом царского режима. Все они — герои и святые, люди железной воли и потустороннего идеализма. Даже судьи-палачи не могут преодолеть своего уважения к этим людям. Среди них есть студент, который в камере занимается гимнастикой накануне своей казни, и есть трогательная тургеневская девушка, которую этот студент рыцарски ведет под руку на виселицу.

Вторая: когда герои и святые к власти пришли, Леонид Андреев одним из первых сбежал за границу и там издал брошюру под символическим заглавием «СОС» — спасайте души наши: истерический призыв иностранной вооруженной интервенции против победивших героев и святых. Призыв к виселицам, виселицам, виселицам.

Третья. В промежутке между этими двумя произведениями великой русской литературы Леонид Андреев написал «Бездну». Тема: влюбленный студент где-то вечером гуляет со своей любимой девушкой. Нападают хулиганы. Дают по морде студенту и насилуют девушку. Уходят. Девушка — полуобнаженная — в обмороке. Студент после некоторых философских колебаний — тоже насилует ее. Рассказ кончается так: И «черная бездна поглотила его».

Леонид Андреев имел в предреволюционной России наибольшие тиражи, больше Толстого и даже Горького. Он был последовательным социалистом и наследственным алкоголиком. Он, улавливая социальную моду, разводил словесный блуд об изнасиловании: социологическом и физиологическом. Импотенты русской интеллигенции (смотри перепись москов¬ского студенчества) смаковали эти призывы, так сказать, теоретически. Обитатели горьковских ночлежек реализовали их на практике. И «черная бездна поглотила» их — весь правящий слой, впрочем, не черная, а красная. И блудники слова, чувства, мысли и философии сбежали за границу и там подняли вопль о городовом, о виселицах, о повешенных, но уже не о семи повешенных царским режимом, а о 7 миллионах, которые должны быть повешены интервенцией.

Леонид Андреев и Бернард Шоу, Милюков и Мирабо, Керенский и Роллан — все снобы, честолюбцы, блудники, шулера, философы и прочее, и прочее — десятилетиями канонизировали Всяких Отцов Революции, десятилетиями призывали к насилию и в два-три месяца сбежали от насильников за границу. Они были только блудниками и больше ничем. Никаких сил за ними не стояло. Ни на какое сопротивление они не были способны. Никакого героизма в их блудливых сердцах не было. Петербургская городская дума поклялась пролить свою послед¬нюю каплю и попряталась по своим домам. А Керенский потрясал воздух (эфир еще не был завоеван) своими речами и той же последней каплей крови— и сбежал из Зимнего дворца, переодевшись в женское платье и предоставив гибели вызванных им для защиты этого дворца мальчиков-юнкеров и девушек из «жен¬ского батальона», — бежал якобы за подкреплением и больше не вернулся. Все они оказались трусами — все эти блудники и растлители. Я не думал, чтобы кто-либо когда-либо, кроме итальянской печати 1941 года и французской печати 1940-го, стал бы упрекать русский народ в недостатке физического мужества.

Это были самые занятные статьи, какие я когда-либо в своей жизни читал: итальянские газеты писали о небоеспособности русского солдата: то ли дело итальянский! Примерно то же писали «Тан» и «Фигаро». А в сущности, чем это лучше летающих тигров Фурье?

Но, я думаю, во всей человеческой истории не было проявлено такого сочетания блуда, глупости, гнусности и трусости, какие проявили вчерашние герои сегодняшней революции. Александр Федорович Керенский вызвал для защиты собственной персоны мальчиков юнкер¬ских училищ — на верную смерть — и девушек из женского батальона — на судьбу девушек из андреевской «Бездны» — и бежал. Даже и девушки не переодевались в свое женское платье: они, бедные, сгорели до последнего, пока большевистский крейсер «Аврора» со своей тяжелой артиллерией не подошел вплотную к Зимнему дворцу. Павел Николаевич Милюков двадцать лет спустя звал других, уже эмигрантских мальчиков возвращаться в СССР — на верную смерть, — но сам, конечно, не ехал и ехать не собирался. Все они, блудники и растлители, сбежали сразу — поторговали жизнями юношей и девушек страны, проторговались и бежали без боя — без всякого боя. Растлители растлили — и ушли. Развалили общественный порядок и сбежали от его развалин. Остались мы: мужики и рабочие, девушки и генералы, студенты и офицеры — мы, не имевшие никакого понятия: как все это, собственно, случилось и что, собственно, следует сейчас предпринимать. Я — студент и футболист, так же не имею никакого понятия, как Алексеев — генерал и главнокомандующий. Он командовал русской вооруженной силой. Он не мог себе представить, вероятно, не мог, такого положения вещей, когда его дивизия могла бы вдруг стать неприятельской дивизией. Для большинства из нас никакие «социальные вопросы» тогда не играли никакой роли, нужно было спасать страну от будущего Брест-Литовского мира. У нас не было ни философии, ни программы, ни ораторов — ничего. Подавляющее большинство из нас было все-таки отравлено предшествующим профессорским блудом и вековым научным враньем. Мы, дезорганизованные и дезориентированные, остались с глазу на глаз с организованной, вооруженной, неистовой сволочью, которая захватила первые центры страны, которой всячески помогали немцы, которая не стеснялась ничем — Белая армия кое-чего все-таки стеснялась, — немного, но все-таки стеснялась — и мы были разбиты.

Поиски «классовых влияний» в любой контрреволюции так же просты и так же убедительны, как поиски «жидовского заговора» в любой революции. В каждом историческом явлении вы найдете и буржуя, и еврея. Как в каждой родословной русского дворянства вы найдете и татарина, и немца. (Под «немцем» терминология Московской Руси подразумевала всякого европейца вообще.) Стоя на «евразийской» теории, вы будете искать только татар и молчать о немцах. Стоя на точке зрения расистской теории, вы промолчите о татарах и станете говорить о роли высшей расы в строительстве России. Можно перечислить бельгийские капиталы в старой русской промышленности, умолчать о русских и говорить: цар¬ская Россия была колонией иностранного капитала. Можно писать о карликовых хозяйствах Германии и промолчать о том, что это есть не хозяйство, а спорт. Но именно так делается наука. Так она будет делаться и дальше, в будущем. Давайте не питать никаких иллюзий и не ставить свою ногу на иллюзионный камень, валяющийся в настоящем болоте. Профессора— они уж найдут. Они перечислят 25 буржуазных имен в трудовой контрреволюции и каждому имени поставят подробнейшую биографию, в которой, по традиции, будет переврано всё. Но они не ответят на вопрос: как можно было, не имея поддержки «масс», нести трехлетнюю гражданскую войну по всей России, во имя чего восставали украинские, сибир¬ские, тамбовские мужики, донские и кубанские казаки, ярославские рабочие, кронштадтские матросы, студенты в офицерской форме и гимназисты в красноармейской?

Дело стояло проще и безмерно трагичнее: блудники слова и мысли, призывавшие к обобществлению карманов и невест, растлевавшие культурный слой страны описанием насилий и изнасилований, сделали свое дело и сбежали. Остались: плебс, который хочет иметь своих невест, и сверхчеловечки ночлежек, которые хотят этих невест изнасиловать. И настоящая контрреволюция началась только после ухода блудников — только тогда началась настоящая борьба — борьба вовсе не из-за запятой на такой-то странице Гегеля или Маркса, а борьба за жизнь или за смерть.

Будущие профессора будут врать так же, как врали вымершие. Уже сейчас в мировой профессорской литературе о революции, подготовленной мировыми профессорскими усилиями, мировой читатель может найти целые тома нового теоретического блуда. Я не имею никакой возможности ни цитировать этот блуд, ни спорить с ним. Вместо этого я передам свои воспоминания о двух переломных моментах советской революции — о переходе от военного коммунизма к новой экономической политике и от новой экономической политики. Эти моменты я пережил всеми своими органами, включая и пищеварительные. Профессорские рассуждения об этих моментах я не могу читать без скрежета зубовного: и это нам — и до сих пор — сервируется в качестве науки?

Успех революции 1917 года был подготовлен и обусловлен неисчислимым рядом факторов. А также и скрещением этих факторов на данном отрезке времени. Основных факторов было два: первый — растлительная работа русской интеллигенции в течение по меньшей мере столетия и второй — наличие петербургского гарнизона зимой 1916/1917 года...

В числе моих прочих достоинств и недостатков были атлетическое сложение и крайняя степень близорукости. В силу второго качества я был призван в армию только осенью 1916 года, когда призвали уже и калек, и в силу первого качества я был зачислен в Лейб-гвардии Кексгольмский полк, из-за той же близорукости весной 1917 года уволили в окончательный запас.

Итак, я попал в казарму Лейб-гвардии Кексгольмского полка, одного из самых «привилегированных» в русской армии. Полка уже не было — его кадровый состав был давно на фронте. Офицеров почти не было: они тоже были на фронте. Был «маршевый батальон» — будущее пополнение страшных потерь фронта.

Все, что было в стране физически полноценного, было призвано уже давно. Маршевые батальоны столицы состояли из физических отбросов страны — по преимуществу из физических отбросов Петербурга и его нерусских окрестностей. Их было около трехсот тысяч — триста тысяч людей, которые воевать не хотели никак. Большевистская пропаганда, располагавшая практически неограниченным количеством немецких денег (смотри воспоминания Людендорфа), все свое внимание устремила именно сюда. Генерал Алексеев, вероятно, и представить себе не мог, чтобы русский солдат — «нижний чин» и прочее — мог бы ни с того ни с сего стрелять в него, Главнокомандующего десятком миллионов русских солдат. Да еще и во время войны. Надо полагать, что историю Французской революции генерал Алексеев знал не только хуже профессора Милюкова, но даже хуже меня.

Из трехсот тысяч отбросов и создалась та преторианская гвардия революции, которая ставила свои нечленораздельные ультиматумы всем первенцам революции: за что боролись, братишечки? В апреле 1917 года эти триста тысяч могли совершенно свободно разъезжаться по домам. Так и сделали те, у кого был дом. И остались те, у кого дома не было. Или кого дом не прельщал никак. Революция давала героям петербургского гарнизона усиленный паек, развал снабжения создавал черный рынок, солдатская шинель и трехлинейная винтовка делали тщетными всякие попытки новорожденной противостоять «милиции» коммерческим предприятиям красы и гордости. Но к осени 1917 года Петербург был съеден дотла: такие же отряды красы и гордости оперировали и на подъездных путях к революционной столице. В Петербурге нечего было есть и нечем было спекулировать. В воображении петербургского «дна» маячили сейфы, вклады, бриллианты и прочее. Маячила также и перспектива контрреволюции. Керенский только что спровоцировал и только что предал так называемый корниловский мятеж. Большевики только что провалились с июньским мятежом. Над красой и гордостью возникала угроза фронта. Командование требовало по крайней мере 100 000 новых бойцов. Ленин проявлял изворотливость человека-змеи. На митингах говорилось: вас потащат на убой во имя власти мировой буржуазии. На фронте говорилось: Корнилов идет продавать Петербург немцам. Фронт не хотел пускать немцев, гарнизон не хотел с немцами воевать. Гарнизону говорилось: «Революция в опасности», фронту говорилось: «Родина в опасности». Но фронт был далеко, а гарнизон был близко. Керенский отвел от победоносной революции нагайки корниловских казаков и попытался спрятаться за юбки женского батальона. Юбки были прорваны артиллерией «Авроры». Гарнизон стал «спасать революцию». Но в Петербурге уж и спасать было нечего: город умирал от голода. Краса и гордость стояла у новорожденного трона новорожденных владык и предъявляла свои проскрипционные квитанции.

Вы можете мне верить, но вы имеете право не верить мне ни на копейку: чем я в самом деле лучше любого профессора. Но вы все-таки можете и сами подумать: чем, собственно, можно бы оплатить проскрипционные квитанции красы и гордости. В бриллиантах они не понимали ничего — да и бриллиантов на всех не хватало. Ковров и картин продавать было некуда, да и в картинах и коврах краса и гордость не понимала ничего. Нельзя было послать ее и на должности директоров завода: во-первых, заводы перестали работать вовсе, и во-вторых, это было бы утопией, превышающей даже и платоновское воображение: краса и гордость была, как правило, неграмотна. Оставалось одно-единственное — одна-единственная возможность: предоставить это красе и гордости делать все, что ей заблагорассудится.

Я думаю, что социальный порядок, впоследствии стыдливо названный эпохой военного коммунизма, ничем не был ни проектирован, ни даже декретирован: он создался сам собой. «Стихийно» — как сказали бы профессора. Сводился он к следующему.

В годы военного коммунизма, после разгрома Белых армий, я жил в Одессе. Трупов с улиц города не собирал никто. Мое официальное служебное положение имело предельно идиотский характер: я был инструктором спорта — инструктором по тяжелой атлетике в городе, вымиравшем от голода. Однажды я получил приказ отправиться на Прохоровскую улицу и там реквизировать такой-то дом под спортивный клуб. Я поволокся реквизировать. В доме жили только мертвецы. Я в сопровождении милиции таскался из квартиры в квартиру: русские квартиры были вообще пусты, в еврейских лежали трупы людей, умерших от голода. Более подобной картины я предпочел бы не видеть.

Русские голодали, бежали и спекулировали. Еврейскому населению Одессы оставался только первый выход: голодать.

Я кроме официальной тяжелой атлетики занимался еще и такой профессией: ходил на «лиманы» — старые заливы моря, на дне которых отлагалась соль, руками собирал ее в кучи, сушил на солн¬це, грузил в мешки и вез за триста верст на северо-запад, на Волынь, где были и хлеб, и сало, и прочее, но где не было ни крупинки соли. В Одессе люди мерли от голода, на Волыни люди мерли от цинги. Дорога от Одессы до Волыни была утыкана отрядами красы и гордости. Отряды эти имели разные наименования: отряда по раскулачиванию, по заготовке продовольствия, по борьбе с бандитизмом и по борьбе со спекуляцией. По¬следние имели и еще один вариант: заградительные отряды. Они этакими феодальными раубриттерами сидели на всех станциях, скрещениях дорог и заграждали буржуазный товарообмен города с деревней. Всякий плутократ, вот вроде меня, пойманный с мешком соли, рисковал или конфискацией этого мешка, или расстрелом тут же на дороге — все это зависело от настроения местной красы.

Мировая плутократия — вот вроде меня оказалась живучей, как дождевой червяк, и изобретательной, как сто эдисонов, вместе взятых. Жизнь нашла новые формы невыразимо прекрасного быта. Появилась профессия «домашнего коммуниста» — коммуниста, который за скромную взятку снабжал вас удостоверениями, привилегиями и прочими индульгенциями. Появилась и домашняя краса и гордость. Практически это все реализовалось так: группа плутократов, обладающих достаточно крепкими спинами для таскания мешков с солью на север и мешков с мукой на юг, нанимала группу вооруженной красы и гордости. Домашние коммунисты снабжали все это вагонами. В вагоны грузились мешки и плутократы, у вагонных дверей усаживалась краса и гордость с винтовками и пулеметами. Так ехала эта торговая экспедиция от станции до станции, и заградители просовывали свои носы, констатировали наличие пулеметов, изрыгали богохульства и уходили восвояси. Не было смысла лезть на пулеметы — было совершенно достаточно невооруженных мужиков, баб, мешочников и прочего.

Краса и гордость вела истинно философский образ жизни: она купалась в самогоне, сале и девках. Вся проституция одесского порта перебралась под высокую руку вооруженной сволочи. Деревня грабилась дотла. Города вымирали и отдавали свои последние «десятки», золото, серебро, штаны, меха, царские сторублевки и керенские кредитки за кусок хлеба или сала. Царские сторублевки и прочие имели почему-то хождение до самых по¬следних времен. Краса и гордость была сыта, была пьяна, имела власть и имела девок: что больше ей было нужно?

Поставьте вопрос с иной стороны: какой элемент мог пойти в эти отряды? Все, кто имел дом, семью, профессию, — вернулся к дому, к семье, к профессии. Все, кто имел совесть, — ушел куда-то в подполье. Если я скажу, кто полез в эти отряды, вы можете и не поверить мне. Но ответьте сами себе на вопрос: кто мог пойти в эти отряды?

Американские флибустьеры и русские запорожцы нашли впо¬следствии своих романтических бытописателей — бытописатели врут. Можно, конечно, утверждать, что флибустьеры как-то там разрыхлили почву для цивилизации, что запорожцы громили Турцию. Нет худа без добра. И даже из собачьего навоза что-то в конце концов вырастает. Но можно с чистой совестью утверждать, что и флибустьеры, и запорожцы, и заградители вербовались из самой последней сволочи, какою только располагали данная страна и данная эпоха. И на какой-нибудь станции в Виннице или Вапиярке повторялись картины Запорожской Сечи — даже есть описания Гоголя, более или менее исчерпывающие: грабеж, пьянство, проституция, убийства и туманное предчувствие, очень туманное предчувствие, что все это не может тянуться бесконечно, что кто-то придет — кто-то с судом и виселицами. С моей точки зрения, как, вероятно, и с вашей, жизнь запорожцев, флибустьеров и красы и гордости была истинно собачьей жизнью, но ведь наши вкусы — это не их вкусы. И наше восприятие мира — это не их восприятие мира. Почему выбирает свою профессию профессиональный вор? Она легче всякой иной профессии в мире, и она оплачивается лучше всякой иной. За нее и бьют, и сажают, и даже вешают. Она никогда не кончается добром. Но все-таки есть люди, предпочитающие ее всякой иной профессии в мире. Запорожцев и флибустьеров в конце концов ликвидировали. Краса и гордость жила в еще большей опасности: если мужикам удавалось ловить эти отряды, они ее убивали; они калечили — ослепляли, оскопляли, и отпускали: живи калекой, сволочь. Их зарывали в землю живьем. При мне в Продовольственное управление Одессы в 1922 году был кем-то доставлен мешок, наполненный отрезанными от продработников половыми членами. Об этих вещах — профессора не пишут. О них не думают ни леди Астор, ни Бернард Шоу, такие вещи были и есть порядок дня: и русской, и французской, и немецкой революции. Леди Астор и Бернард Шоу об этом будут молчать: эта очень плохая тема для салонной или сценической болтовни: тема кровавого свидетельства революции.

Профессора не пишут также и о том, что не только в Германии, но и в России самые тяжкие жертвы на алтарь этого свинства были принесены еврейским населением. Одесса была торговым и главным образом еврейским городом. В одесской чрезвычайке свирепствовали главным образом еврейские фанатики, вероятно, нечто вроде Иргун Цван Леуми сегодняшней Палестины. В Одессе умирало главным образом еврейское население, а вокруг Одессы по всему западу России — еврейское население истреблялось с двух концов: и с революционного, и с контрреволюционного. С контрреволюционного потому, что «жиды сделали революцию», с революционного потому, что именно у жидов предполагались деньги. И самое важное, наконец, что в душе каждого или почти каждого человека, в каком бы кровавом свинстве он ни погряз, остается все-таки какой-то беспокойный эмбриональной спирохет совести. Для полного отсутствия совести нужна уже чудовищность, но до масштабов Робеспьера, Гитлера или Сталина подняться удается не всем: какой-то спирохет все-таки остается. И он подсказывает философское оправдание: при прочих равных условиях, при равной сумме в карманах двух жертв — все-таки легче зарезать классового или расового врага. Все-таки какая-то индульгенция: и деньги достались, и гражданский подвиг совершен. Но классового врага — кто его разберет. Расовый виден по носу. Я, классовый враг, мог вожжаться с красой и гордостью, а расовый враг не мог появиться ни в одной деревне. Одесса вымирала, а торгово-ремесленные городки юго-запада были сметены с лица земли. Краса и гордость шла как саранча. Краса и гордость съедала всё, не производила ничего и не давала ничего производить. Вся Россия полыхала восстаниями — против восставших русских Ленин слал башкирские дивизии. Против восставших башкир — русские дивизии. Против и тех и других существовали венгерские, китай¬ские, немецкие — Ленин проявил истинно гениальные стратегические способности. Но они никакого выхода не давали.

Ленин взял власть для себя, а не для красы и гордости. Было ясно: при дальнейших подвигах красы и гордости не удержится никакая власть ни при каких интернациональных дивизиях. Нужно было найти новый модус вивенди: чтобы и Ленин был цел, и краса была сыта. Начался поворот со стороны «новой экономической политики». Его требовали и за ним стояли культурные сливки партии— вот те, которых не устраивали ни самогон, ни проститутки. Так сказать, духовная аристократия подонков.

Система военного коммунизма не была никакой системой вообще: это было, по терминологии старинного русского права, «поток и разграбление». Сплошная Флибуста. Нэп уже был системой.

Юридически он сводится к тому, что «продразверстка» в деревне была заменена «продналогом». Продразверстка означала конфискацию у мужика всего того, что данный представитель красы определил бы в качестве «излишка». Продналог устанавливал нормы сдачи хлеба, сала и прочего. Продналог был, так сказать, военной реквизицией, но продразверстка была просто грабежом. Была разрешена частная торговля и мелкая промышленность. Создалась целая лестница более привилегированных, менее привилегированных, только терпимых и вовсе нетерпимых хозяйственных форм. Чистая собственность оставалась все-таки вовсе нестерпимой. Но были терпимы «артели», так сказать, эмбриональная форма кооперации нескольких лиц. Потом были привилегированные артели— инвалидов войны и революции, комсомольских и партийных организаций. Потом шли самые привилегированные: чисто советские, государственные предприятия. Во главе каждой артели, кооператива и предприятия должен был стоять, конечно, коммунист — так была до¬стигнута сытость красы и гордости, но, как показала практика, все-таки не всё. Но так были успокоены и восстания. Ленин обещал нэп «всерьез и надолго».

Время военного коммунизма кончилось. Настал тихий идиотизм нэпа. Каждый частник обзавелся домашним коммунистом, и каждый грамотный коммунист обзавелся частником. Частник торговал, производил, рисковал и попадался, коммунист получал от частника уже не самогон и масло, а червонцы и коньяк. Трагедия заключалась в том, что на всех коммунистов частников все-таки не хватало. И не все победители оказались достаточно философски грамотными для того, чтобы сесть на шею частнику и есть его червонцы, и пить его коньяк.

Страна стала восстанавливаться совершенно неправдоподобными темпами. Но такими же темпами и стала расслаиваться партия. Ее духовная аристократия присовалась к частнику, была сыта, была пьяна, ее девки ходили в мехах и если не ездили в авто, то только потому, что за время революции все авто вышли в расход. Вчерашние товарищи этой духовной аристократии остались опять-таки с разинутыми пулеметами: пулеметы есть, а оградить с их помощью — некого. За что боролись, братишечки?

Чем дальше, тем больше росло это расслоение. В условиях такого же бесправия, в каком жил средневековый торговый еврей, ежедневно рискуя не то тюрьмой, не то расстрелом, платя несообразные деньги партийным вымогателям, част¬ник все-таки богател. И, богатея, оказывался в состоянии бороться с любым партийцем ценой соответствующего подкупа на любого другого партийца. Сами возникают сегодня уже забытые, но тогда сенсационные «процессы о гнойниках» — гнойниками назывались те города, в которых вся партийная аристократия духа оказалась закупленной, споенной, плененной частником. Частник получил возможность расстреливать членов партии: у него была хлебная синекура. На хлебную синекуру нацеливался не один партийный аристократ духа. Партийная конкуренция в любой Вязьме шла так же, как и в Москве, — конкуренты убирались путем убийства. Процессы о «гнойниках» вяземском, смоленском, астраханском и прочих показали, что не только партийные комитеты, но и ОГПУ было скуплено «буржуазией», на этот раз это была настоящая буржуазия. Щупальца «гнойников» протягивались и в Москву. Коммунистическая аристократия считала, что революция достигла своих целей, можно и успокоиться. Они, аристократы, сидят на верхах— на самых верхах. К ним приезжают Бернарды Шоу и Герберты Уэллсы. С ними разговаривают Ллойд Джорджи и графы Мирбахи. Какого черта нужно еще? И для какого черта нужно дальше «углублять революцию»?

Но аристократия духа, как ей и полагается, была в меньшинстве. На дне русского дна остались вчерашние раскулачиватели, заградители, заготовители и прочие варианты уголовщины. Войдите в их положение: это они проливали свою кровь— на этот раз не только чужую, но действительно и свою собственную. Это их резали, оскопляли, ослепляли и хоронили живьем. Аристократы духа сидели в городе и только подписывали: то ли приказы о реквизициях, то ли приговоры о расстрелах, они, аристократы, проливали только чужую кровь — своей они не рисковали. И вот теперь они, низы, бойцы за невыразимо прекрасное будущее, остались абсолютно ни при чем: им нечего есть в буквальном смысле этого слова. Им некуда деваться — тоже в самом буквальном смысле этого слова. Над ними сидят их же вчерашние товарищи, пьют коньяк и закусывают частником. Но самое, может быть, обидное заключалось в том, что этот плутократ, буржуй, классовый враг и прочее, гнусный собственник, которого вчера каждый представитель красы и гордости мог по своему собственному почину и усмотрению расстрелять улюбой придорожной канавы, этот недорезанный остаток отжившего мира, он тоже пьет коньяк, ест червонцы, катается в первом классе и в любой момент может надавить на кнопку в кармане любого партийного аристократа — и в тюрьму, а то и под расстрел попадет он, краса и гордость, он, боец за великолепное будущее, он, соль земли и свет миру. За что боролись, братишечки?

Низы партии потеряли все. Но каждый из них постарался сохранить свой «верный винт» — в такие времена винтовка пригодится всегда. Верхи партии приобрели почти все, но винтовок у них не было. Диктатор партии оказался лицом к лицу с перестроением правительственного аппарата. Верхи партии сказали: довольно, революция сделана. Низы партии вопили: а что же мы? А куда же нам? У верхов партии были свои вожди— в разные время разные — Троцкий, Бухарин, Рыков и прочие. Нашли своего вождя и низы, им оказался на данный отрезок времени товарищ Сталин. Верхов было меньше, а низов было больше — как и всегда и во всякой революции. Верхи стали отъедаться на данном историческом этапе, низам мерещился самогон на дне дальнейшего «углубления революции». Сталин съел Троцкого, Бухарина, Рыкова и еще несколько десятков вождей и сотен вождишек с десятком тысяч вождят вовсе не потому, что он оказался умнее их, а потому, что за ним пошли низы, или он поставил свою ставку на низы, или потому, что кто-то должен ответить на «исторический заказ» вооруженной массы, предъявлявшей свои окровавленные квитанции. Не было бы Сталина, нашелся бы Иванов: было бы болото, а черти найдутся всегда. Подбор чертей, разумеется, определяется химическим составом болота.

НЭП был ликвидирован. Аристократия духа была перебита. Неорганизованный грабеж военного коммунизма был заменен организованной эксплуатацией сегодняшнего дня. Среди миллионов преторианцев были распределены должности представителя зампредов, партийных и канцелярских секретарей 250 000 колхозов, основная масса красы и гордости оказалась пристроенной к месту. Аппарат террора впитал в себя еще несколько сотен тысяч (войска НКВД со всем их аппаратом насчитывают от 3 до 5 миллионов). Красные директора заводов уселись на шеи технических и коммерческих директоров. Каждый истинно трудящийся получил на свою шею [в рукописи непонятное место] истин его паразита. А полвека назад об этом совершенно точно предупреждал В.Розанов:

«Социальный вопрос не есть ли вопрос о девяти дармоедах или десяти, а вовсе не в том, чтобы у немногих отнять и поделить между многими. Ибо после дележа будут четырнадцать на шее одного трудолюбца и окончательно задавят его. Упразднить же себя и даже принудительно поставить на работу они никак не дадут — потому что у них “большинство голосов”, да и просто кулак огромнее» (Опавшие листья. С. 210).

Вот они и сели. Пока что не 14 на шее одного, но не очень далеко и от этой пропорции. В советской газете были заметки о «разбухании административного аппарата», в некоторых колхозах на каждой десяток «рабочей силы» приходилось по 17 и даже по 33 человека «административного персонала». Они упразднить себя не дадут, по крайней мере, без боя, ибо у них гитлеровское или сталинское «большинство голосов», потому что у них танковый и самолетный кулак, потому что они знают: отступления нет.

Так совершается нисхождение революционного Заратустры. Начинается с философии Платона, Сен-Симона, Конта, Фурье и прочих. Приходят профессора с их «наукой». Приходят жулики с их демагогией. Вертятся болтуны с их шоу. Точат свои ножи босяки и срамцы. В какой-то момент общественных затруднений все это кидается в атаку на «существующий строй». На стороне революции оказывается «вся страна», вся пеи легаль — все, что болтается на поверхности редакций, трибун, тротуаров и университетов. Толпы моритури заполняют улицы и орут восторженное «Да здравствует!» своим собственным виселицам.

Потом уходят и аристократы, князь Львов и граф Мирабо. Потом уходят плутократы — Милюков и Роллан. Потом уходят все несоциалисты. Потом начинается истребление всех социалистов — всех, кроме избранной партии. Потом начинается истребление всех членов избранной партии, кроме ее самой избранной фракции. Потом начинается резня внутри этой фракции. Кувыркаясь со ступеньки на ступеньку, революция углубляется до самого последнего дня, до самой послед¬ней сволочи, какая только имеется в распоряжении запасливой истории. И организуется режим истинной «железной пяты» — только не той, которой пугал социалист Джек Лондон, а той, о которой предупреждали реакционеры Достоевский и Розанов. Так катилась Французская революция, совершенно так же катилась русская революция — и только германской революции повезло: ее перехватили на какой-то из средних ступенек. Так Заратустры и Платоны, начавшие свое блудословие на гималайских вершинах абстракции, кончают в кровавых помоях Консерьжери, Бельзена и Соловков. Так замыкается круг и перечисляются все ступеньки. По совершенно одинаковой схеме: во Франции — Вольтера и Руссо, в Германии — Гегеля и Конта и в России— царя и мужика...

И приходят профессора и говорят мне, трудящемуся, что это я, трудящийся, во имя моих трудовых интересов опустошал свою страну, грабил и резал близких своих, вел войны во имя прав человека и гражданина, во имя новой организации Европы, прорепетированной в Бельзене и Дахау, во имя братства всех трудящихся мира, так наглядно продемонстрированного братскими объятьями между Робеспьером и Дантоном, Гитлером и Ремом, Муссолини и Маттеотти, Сталиным и Бухариным. И мы, средние люди, мы, читатели для писателей, пассажиры для кондукторов, пациенты для врачей, клиенты для адвокатов, покупатели для продавцов и продавцы для покупателей, мы, кровавая подстилка для прожектеров философии и палачей революции, мы верим и, вероятно, долго еще будем верить этим профессорам.

Все, о чем я сказал, касается каждого человека в мире. Мое преимущество за¬ключается в том, что все до меня коснулось уже два раза: раз в России и раз в Германии. Но это может коснуться и вас. Все это не есть «теория» пюр сиори — это есть реальная действительность революционной жизни. Она вечной угрозой висит над всеми нами. Она требует от нас вечной бдительности, и она требует от нас вечной честности — простой общечеловеческой честности, не стоящей по ту сторону добра и зла и не пытающейся заменить реакционные десять заповедей революционными суррогатами философии.

Что можно сказать еще? Самое меньшее: не флиртуйте ни с какой революцией. Не щеголяйте ни в каких гостиных никакими фейерверками революционного красноречия. Сгорит ваша гостиная — это бы еще полбеды. Но сгорит и ваша детская. Во имя вас самих, ваших жен и мужей, во имя ваших детей и ваших внуков— забудьте о Платоне, Конте и Марксе. Не забудьте о Робеспьере, Сталине и Гитлере. И постарайтесь вспомнить тихого и забытого Автора:

«Берегитесь волков в овечьих шкурах: по делам и узнаете их».

53. Лагарп Фредерик Сезар де (1754–1838)— швейцарский политический деятель. В 1784–1795 — воспитатель Великого князя Александра Павловича (будущий Император Александр I). В 1798–1800 вместе с П.Оксом был главой директории Гельветической республики.

54. Кабе Этьенн (1788–1856) — француз¬ский публицист-утопист. Автор книги «Путешествие в Икарию» (1840).

55. Эрлих Пауль (1854–1915) — немецкий врач, бактериолог, химик и биохимик. С 1890— профессор Берлинского университета. В 1907 создал препарат сальварсан.

56. Сорель Жорж (1847–1922) — француз¬ский социалист, теоретик анархо-синдикализма. Считал себя представителем «новой школы марксизма». Автор книг «Размышления онасилии» (1906), «Социальные очерки современной экономии» (1908).

57. Людендорф Эрих (1865–1937) — немецкий военный деятель, генерал. В Первую мировую войну начальник штаба Восточного фронта с 1914, а с 1916 — 1-й генерал-квартирмейстер штаба Верховного главнокомандования. Участник Капповского путча 1920 и руководитель совместно с Гитлером фашист¬с¬кого путча в Мюнхене в 1923.

58. Жорес Жан (1859–1914) — французский социалист. Убит французским шовинистом.

59. Коллонтай Александра Михайловна (1872–1952) — советский государственный деятель, дипломат. В 1923 — полпред и торгпред в Норвегии. В 1926 — в Мексике. В 1927–1930 — полпред в Норвегии. В 1930–1945 — посол в Швеции.

60. Роллан Ромен (1866–1944) — француз¬ский писатель и общественный деятель. Нобелевский лауреат (1915). Автор книг «Народный театр» (1903), «Жан-Кристоф» (Т.1–10. 1904–1912), «Над схваткой» (1915), «Кола Брюньон» (1918), «Очарованная душа» (Т. 1–4. 1922–1933).

61. Львов 2-й Георгий Евгеньевич (1861–1925)— князь, русский общественный деятель, кадет. В 1903–1906 — председатель Тульской уездной земской управы. Депутат I Государственной Думы. Во время Первой мировой войны был председателем Всероссий¬ского земского союза. После Февральской революции возглавлял Временное правительство с марта по июль 1917 года. Эмигрант.

62. Глазунов Александр Константинович (1865–1936) — русский композитор. Профессор С.-Петербургской консерватории (с 1899), а в 1905–1928 — ее директор. Автор балетов «Раймонда» (1898), «Барышня-служанка» (1900), восьми симфоний.

63. Лавуазье Антуан Лоран (1743–1794) — француз¬ский химик. В 1761–1791 — генеральный откупщик. Автор книги «Начальный учебник химии» (1789). Во время революции гильотинирован.

(25 апреля 2007 г.)


Прокомментировать статью

Имя:
E-mail:
Комментарий:
Введите текст, который Вы видите на картинке:
защита от роботов