19 августа 2019 г.

Новые статьи:

Государство
Дмитрий Волков
Вступление в Имперскость
Семья
Екатерина Терешко
Формы устройства ребёнка в семью
Религия
Виктор ХАЛИН
Плавание по волнам сектантского богословия, или Почему я ушел от протестантов
Религия
Протоиерей Николай СТЕЛЛЕЦКИЙ
Общественная нравственность
Государство
Федор СЕЛЕЗНЕВ
Царская забота: государство и промышленность в самодержавной России
Религия
Леонтий (Филиппович) — архиепископ
Украинские шовинисты и самосвяты
Религия
Протоиерей Николай СТЕЛЛЕЦКИЙ
Общественная нравственность
Религия
Игумен ГЕОРГИЙ (Шестун)
Место и роль мужчины во вселенской иерархии
 
 
 

Статьи: Общество

Николай СОКОЛОВ
Русские святые и русская интеллигенция

Соколов Николай Матвеевич (1860–1908) — русский мыслитель, политический публицист, литературный критик и поэт. Окончил С.-Петербургскую Духовную академию.

I

Дни поминовения великих покойников — самые великие и самые трогательные дни в жизни каждого народа, для которого многовековой исторический опыт не прошел даром, который твердо знает зиждущие силы в своей жизни и в своей истории. Каждый раз это лишний повод оглянуться назад, на пройденную дорогу, чтобы убедиться, что мы не сбились с пути, что мы идем навстречу будущему, как дети своих отцов, верные лучшим заветам своей истории.

Наше образованное общество, давно отклонившееся от Церкви, имеет свои чтимые могилы и с примера Церкви иногда вспоминает о них в установленные годовщины. Это прекрасный и трогательный обычай, хотя по новизне дела интеллигенция слишком наскоро составляет свои календари, слишком случайно и произвольно справляет дни поминовения.

У Церкви для этого есть свой язык и свой чин, установленный веками и окрепший в веках. Это плод зрелой мысли и ясного сознания, и нам с детских дней знаком ее возвышенный и простой язык в дни ее торжества и печали.

Но этот знакомый и нам язык не перестал ли быть понятным для последних поколений русского общества, которое, уже давно «иноязычное в языце своем», только иногда случайно заходит в православные храмы с таким же внешним любопытством и почти равнодушным удивлением, с каким державные квириты времен Нерона смотрели на катакомбы римских христиан? На стенах символы, полные глубокой мысли, ревниво скрываемой от чужих и непосвященных, полные страстной и непоколебимой веры, безумной для утонченных и изнеженных римских эпикурейцев, обвеянных гением эллинской красоты и пластики. Это чужой и безумный мир для блестящего и остроумного юриста, который по многовековому опыту отцов, дедов и прадедов создавал догмы рим¬ского права для язычников всех времен и народов.

Но времена катакомб прошли. Настало время, и Церковь объяснила все тайны и символы своей веры. С необычайным подъемом могучего вдохновения и творчества она раскрыла всю полноту откровенной истины, дала ответ на каждый вопрос, определила все, что в жизни считается злым или добрым, и открыла перед людьми пути достойной и праведной жизни как единственные пути к жизни вечной. Ни от кого не скрыта истина, всех призывает к себе Христос, и нет тех униженных и отверженных, которым не было бы части в общей братской молитве.

Почти десять веков Церковь положила на общую и дружную работу творческого самоопределения, как Церкви Христовой. Были лжеучения и заблуждения, были ереси и расколы, но основа Церкви оставалась незыблемой. И клирик, и мирянин одинаково имели право пытливо и напряженно вглядываться в самые глубокие и сокровенные тайны веры Христовой, имели право голоса по всем вопросам веры и церковной жизни, но это не нарушало единомыслия всего церковного народа, ибо самые смелые притязания разума были согреты огнем любви ко всем братьям о Христе, ко всем христианским прежде отшедшим, живым и грядущим поколениям, и эта любовь оставляла в значении только личного мнения каждое предположение, которое не было признано голосом всей Церкви.

Через десять веков Церковь разделилась — часть ее отпала и ушла в раскол. Но и там, на Западе, не скоро были забыты великие предания единой соборной и апостольской Церкви. Римский раскол зрел медленно. Разум, порвавший самые заветные узы христианского общения, уже делил, дробил и разъединял братское единомыслие о Христе, а сердце многих — простых и добрых — людей все еще было полно прежней любви и любовного снисхождения. Нужны были века, чтобы язычество старых квиритов поставило свои жертвенники и алтари на шумных рынках и базарах западноевропейской жизни.

Торжествующее язычество — это безумная гордость нашего времени, наших серых, скучных и будничных дней, когда многие образованные люди, утратив силу, зоркость и широту прежнего разума, обожествили все новые слова и все новые пути. Поэтому язык Церкви перестал быть понятным для современной интеллигенции и она нуждается в переводе его на язык, более доступный для ее понимания.

Повторяем, у Церкви свои слова, свои символы и с нею та сила молитвы, к которой мы ничего не можем прибавить, от которой мы ничего не можем отнять.

Но заветные тайны русской веры, насколько они воплотились в слове и подвиге святых, имеют все свое значение и вне церковной ограды,— даже для людей, которые думают, будто бы они давно покончили с Церковью все счеты.

Несомненно, что без ясного понимания духа и первообразов русской святости нельзя понять жизни и истории русского народа. В наши дни духа жизни ищут в вертепах и притонах русского греха и русского падения. Чего ищут, здесь ясно уже из того, где ищут. И когда говорят, что только найденное здесь есть подлинная правда русской жизни, дают только одно лишнее доказательство того, что искали только повода для лишней клеветы на русский народ.

Только в заветах и подвигах русских святых открываются сокровенные тайны не только русской святости и праведности, но и тайны всей русской жизни, тайны ее государственного и общественного уклада, тайны ее философии и морали, тайны ее жизни и литературы, тайны ее упований и совести.

Русские святыни и русские святые красноречиво свидетельствуют о том, что злой и обидной клеветой на русский народ были слова тех иноземных и домашних хулителей, которые говорили, будто бы у русского народа нет ничего своего, что все, чем он живет и дышит, пришло к нему со стороны, что ему нечего хранить и беречь, когда Запад, как прежде данайцы, несет ему свои роковые дары. У русского народа есть свои святые, а в них и с ними своя философия, своя совесть, свой гений, то есть свои источники творчества.

На этой — и только на этой — стороне вопроса мы хотим остановить внимание. Но и под этим углом зрения открываются такие необозримые горизонты, что обещание даже только наметить их, хотя бы и в общих чертах, на всем их пространстве было бы суетным и неосуществимым. Мы позволим себе напомнить только то, что особенно редко вспоминается в наши дни, — те стороны христианской истины, против которых особенно враждуют самые блестящие и самые передовые лжепророки наших дней.

II

Имя и духовный образ святителя Митрофана будут служить нам путеводной звездой к заповедным источникам русской веры.

Нам нет, конечно, нужды подробно напоминать о событиях его земной жизни. Они известны всем. И не в этих случайных и временных чертах, определивших только внешнюю сторону земного существования, тайна жизни и подвига того, кого Церковь в своих молитвах чтит как святого.

Жажда вечной правды, правды не только в слове, но и в жизни, правды для всех времен и народов является единственным побуждением к христианской жизни и христианскому подвигу. Внешняя оболочка жизни почти всегда бывает только бледным и слабым отражением пламенного духа, тоскующего о возможной полноте воплощения Христовой правды на земле. Надо научиться смотреть сквозь эту оболочку, чтобы подметить различные формы служения в духе любви и веры делу христианских упований, — заметить оттенки высокого лирического воодушевления в стремлении к святости и совершенству.

Полнота совершенства только в Боге. Человек ищет только возможного для него совершенства и для этого борется с искушениями, соблазнами и грехом. Не все достигают полной победы, не все идут к цели тем же путем. Святые были когда-то живыми людьми, не свободными от человеческих немощей, и почти каждый из них по-своему делал дело своего спасения.

Внимательное и любовное созерцание этих светочей веры — дело тех счастливых веков, когда религиозное воодушевление наполняет жизнью любви и духа умы и сердца людей. Но среди торжествующего язычества, когда меркнут в сознании многих самые основы христианской жизни, нужнее говорить об общих чертах праведного подвига, — о том, что прежде всего влечет человеческое сердце к далеким вершинам возможной на земле праведности.

Одну, одну только мысль мы хотели бы наметить в нашей работе, и из жития святителя Митрофана мы возьмем только то, что имеет отношение к этой мысли. Но эта простая и ясная мысль омрачена в веках — сперва торжеством римского раскола, потом торжеством языческого неверия.

III

«Истинная молитва есть истинная любовь», — проникновенно сказал один русский мыслитель.

Эту полноту истинной любви в истинной молитве и дает нам житие св. Митрофана.

«Аще кого чим прогневах и досадих, иле оскорбих коего-либо сана и чина людей, — писал святитель Митрофан в своем духовном завещании, — каковым-либо образом, яко человек, согреших, будучи в достоинстве сего великого начальства, смиренно прошу согрешениям моим прощения у них... Слезно прошу у всея Божия церкви, и у священного собора, и у всего православного народа — молитв святых, да помолятся о душе моей ко Господу Богу и Пречистей Деве Богородице Марии, да сотворит Господь Бог милость бедствуемой душе моей и простит согрешение мое, и сподобит меня царствия небесного... Сотворите милость, и последний мой сей долг заплатите ко Господу Богу молитвами своими, в душевную мою пользу, помяните душу мою грешную, да и сами поминовены будете от Господа Бога в день праведного суда. Сей глагол мой предстанет пред вами и мною на страшном суде Христове. Не презрите убо моего прошения, слезно молю и прошу последней вашей любви ко мне, грешному, не забудьте меня в молитвах своих, по апостолу: “братия, молитеся друг о друге”».

Эта смиренная и трогательная просьба особенно знаменательна в устах святителя Митрофана, у гроба которого простой русский народ уже давно привык искать утешения в молитве. Святитель просил святых молитв «у всего православного народа», и православный народ горячо откликнулся на его предсмертную просьбу.

Святитель жил в суровое и неспокойное время. Татары, калмыки и донская вольница часто шли боем на Воронеж, где он первым занял святительскую кафедру. Весь край был полон раскольниками, которые в то время были настроены особенно неспокойно и шли на открытую борьбу с правительством. Один из раскольников самого святителя Митрофана называл антихристом, ибо тогда для поборников древнего благочестия антихристы мерещились повсюду. Понизовая вольница и дон¬ские раскольники охотно якшались с немирными инородцами в надежде с их помощью одолеть никонианскую церковь и антихристово государство. Домашние споры даже, по словам их участников, решались часто «татарским погромом», с оружием в руках.

Таким же врагом безмолвия и уединения, как калмыки и татары, вольница и раскольники, была только что заложенная в Воронеже корабельная верфь. Кочевники отодвинулись к югу, с севера подошел Петр со своими птенцами. Новый «караван», то есть флот, батальным огнем и фейерверками встречает Пасхальную заутреню. Воронежская верфь украшена статуями обнаженных античных богинь. В Воронеже появились матросы из греков, корабельные мастера из англичан и всякий пестрый иноземный сброд под прямолинейной командой птенцов гнезда Петрова. А уже в то время епископу, как председателю духовного архиерейского приказа, приходилось постоянно вмешиваться в такие мелочи и дрязги обыденной жизни, которые самым насильственным и обидным образом отнимали от него возможность безмолвия и уединения.

Приходилось зорко смотреть за целостью церковных земель и угодий, ибо тогда было много охотников до чужой собственности, которые шли на чужое добро татарским погромом. Приходилось мирить воинственных подьячих и воинственных попов, которые нападали друг на друга с оружием в руках. Приходилось сыскивать и ловить по приказам из Москвы беглых попов и беглых монахов — в то время дело особенно хлопотливое и ответственное; приходилось — и очень осторожно ввиду новых течений — решать бракоразводные дела, такие, например, как дело Марка Матвеева, матроса из греков, который требовал развести его с женою, Анюткою, ибо «она-де, Анютка, впредь ему не надобна».

Если просмотреть деловые записи и письма первого воронежского епископа и дела духовного архиерейского приказа при нем, можно составить себе ясное представление о глубоком падении нравов того времени.

Факты так поразительны и ярки, порывы почти первобытной жестокости и несдержанности так необузданны и стремительны, что самого снисходительного или безразличного к делам веры и нравственности человека могли бы довести до безнадежного уныния и пессимистического отчаяния.

Но святитель, всегда неизменно строгий к себе, чистый духом, погруженный в глубокое созерцание тайн веры и судьбы Церкви Христовой на земле, — кроткий и незлобивый подвижник, которого сам державный Петр не обинуясь признал святым (а Петр желал и требовал от людей чего угодно, только не святости), в ожидании смерти «слезно молит» свое словесное стадо «сотворить милость», просит у них «святых молитв» в непререкаемой вере, что эти молитвы будут и будут святыми.

Он не побоялся смерти, когда обличал Петра за соблазн младенчествующего в вере народа. Он знал, что вера народа — младенческая вера. Но, зрелый духом в помыслах о божественной правде и любви, он все свои упования возлагает именно на эту младенчествующую веру, ждет от нее душевной себе пользы, верит, что по молитвам этой веры Бог сотворит милость его «бедствуемой душе» и простит его прегрешения. С непонятным для ученого протестанта смирением, с трогательной заботливостью и настойчивостью он просит у народа «святых молитв», то есть «последней любви», ибо апостол дал заповедь молиться друг о друге.

И у младенчествовавшего в вере народа нашлись эти святые молитвы, зажглась в сердце эта «последняя любовь» и в долгом молитвенном и духовном общении с почившим святителем навсегда закрепились эти нерасторжимые узы веры, любви и надежды в недрах русской Церкви. И молитвами «всего православного народа» стало навеки святым имя Митрофана.

IV

Весь православный народ молился за Митрофана после его кончины, и Митрофан в годы своей земной жизни молился за весь православный народ.

«Святитель Божий, — говорит автор его “Жития” на основании сохранившегося и доселе поминания воронежского владыки,— не только живых и усвоенных ему свыше, яко овец пастырю, яко чад отцу, обымал сердечною своею любовью; но и усопшие при нем православные, как под его пастырским жезлом скончавшиеся, так и к пастве его не принадлежащие, и особенно православные воины, живот свой за веру и отечество положившие, не тесно вмещались в любвеобильном его сердце. Свидетельствуют о том помещенные в синодике его безымянные поминания усердным его ко Господу молением о всех в новоучрежденной его епархии при нем скоропостижною смертью преставившихся и усопших без покаяния и причастия, и без отцов духовных, — и еще о преставившихся в полку боярина Алексея Семеновича Шеина воинах на пути похода их ко граду Азову, и под стенами сего града побиенных, и в плен заведенных, и на воде утопших, и всякою нуждною смертью скончавшихся; и о православных воинах в полку боярина Бориса Петровича Шереметева побиенных, и в плен заведенных, и тамо скончавшихся».

Эта страничка из поминания святителя Митрофана оттеняет яркую бытовую картину. Стрелецкие бунты с раскольниками пустосвятами и их усмирение, охота на беглых попов и монахов, «татарские погромы» домашними средствами, постоянные походы на юг и на север, в которых люди гибнут в бою и дороге, пестрый и многоголосый шум вспугнутой толпы, выгнанной на новую, непривычную работу...

А воронежский епископ в бедном и неустроенном кафедральном храме молитвенно поминает убиенных воинов Шеина и Шереметева, молится о в полон заведенных и на воде утопших. В ту пору грандиозных и опасных предприятий много людей умирало нуждною смертью. Новые и новые жертвы скоро вытесняли из памяти прежние утраты. У Петра и его птенцов память на этот счет была коротка. И кто бы с любовью и молитвой вспомнил о них, если бы их не поминал воронежский епископ?

Он молился за тех, за кого некому было молиться. Только молился — скажут скептические передовые умы нашего времени. Это умное, но злое сомнение бедного и больного сердца. Теперь не хотят помнить и любить тех, кто душу свою полагал за друзей своих. Чутье преемственной исторической благодарности — утрачено. Мука и труды поколений, в их живой и органической связи, в их непосредственной смене — обесчещены и опозорены в глазах живых, обезумевших от языческой радости в том сознании, что их отцы и деды умерли, а они живы, ибо не над тем делом работают внуки, над которым работали деды. Кичливое высокомерие исторической неблагодарности в наши дни порой доходит до самого неприкровенного, а иногда и исступленного бесстыдства.

Святитель молился за скоропостижно скончавшихся. Это были не звери, которые бесследно пропадают в лесных трущобах и дебрях. У них была душа — живая душа, которая не гибнет в телесной смерти. Это не только пушечное мясо, неодинаково подсчитанное в реляциях полководца и в монографиях историка. И надо сохранить память не только о числе их, но и об их душе, которая волновалась и страдала живыми радостями и печалями и за невольною «скоропостижностью» смерти не могла свести последние земные счеты с совестью.

Святитель молился за них, потому что за них некому было молиться и они нуждались и до сих пор нуждаются в молитве, потому что они христиане и вместе с нами составляют Церковь, то есть тело Христово.

V

Но и на этой черте не остановились молитва и любовь св. Митрофана.

За литургиею, говорит автор его «Жития», он «изливал перед Богом смиренную душу свою в пламенном молении о себе и о своей пастве, о сущих в мире сем и об отошедших в мир иной, о живых, да сподобятся жизни вечныя, и о мертвых, да избавятся вечной смерти, и паче о сих последних, яко не могущих самим себе помочь, ударял прилежно в двери милосердия Божия и по благодати, обретенной им у Бога, отверзал оные для многих».

О мертвых паче, чем о живых, потому что сами себе они «помочь не могут». Как это было бы странно и непонятно для тонких и изворотливых казуистов державного Рима! Как это странно и непонятно для языческого эгоизма наших дней!

Мертвые — мертвы, живы только мы, и поэтому только мы господа положения. Мы любим только живых, потому что мертвые ни себе, ни нам ничем помочь не могут. Только мы живы, и в нас ничего нет от этих мертвых. И когда мы умрем, нам никакой любви не надо, потому что мы умрем совсем и от нас ничего не останется. Но и живых мы любим разумно. Мы их любим, если они могут быть полезны нам. В них нет ничего, что стоило бы любви само по себе, вне всяких расчетов и соображений. Их душа, если она у них есть и если даже она будет жить после смерти, совсем другая душа, не наша. Она для нас чужая, ничего общего у нас нет, и погибнет ли она или спасется — какое нам до этого дело?

Так говорил и говорит разум, так говорит наука, так говорит «дух времени», так говорит «современная теория прогресса».

Еще не все выводы сделаны из этих языческих посылок. Когда же эти выводы будут сделаны, люди увидят, что мнимая наука и несомненный дух времени привели их к законам звериной, а не человеческой жизни. Умные язычники наших дней все чаще и чаще сближают человека с животным, видят в звере много человеческого и в человеке много зверского. Но, сглаживая границы между человеком и зверем, они углубляют бездны между живым человеком и мертвым. Подальше от человека, поближе к зверю — написано и на знамени «духа времени». Смерть — по¬следний порог современного чувства и современного внимания.

Многие теперь забыли, что Христос победил смерть, что христиане молятся и о не рожденных еще поколениях, что и перед этими грядущими поколениями христианин чувствует свою ответственность, свою обязанность не портить те дороги, которые сделаны трудами не одного только наличного поколения, не растрачивать запасов той любви и той веры, которые достались нам от наших предков и которые мы должны передать своим потомкам. Включая в свое родословное дерево геральдических зверей, мы рискуем девизы человечности и братства людей заменить борьбой за существование по обычаю диких зверей и троглодитов.

Истинная молитва есть истинная любовь. И там, где забыта молитва, нет и любви.

Чтобы понять до конца все содержание этой истины, нам надо вернуться далеко назад, — к тому времени, когда язычество, прикрываясь именем христианства, во главу угла на место братской любви поставило эгоистический разум.

VI

Умные камни языческого Рима державных квиритов подали свой голос и в католических храмах папского Рима. Пурпур рим¬ской тоги привык считать себя миродержавным и не хотел мириться с основным началом христианской жизни — с братскою любовью всех христиан ради полного единомыслия в делах веры. Величавые обломки классического Рима говорили не о братстве, а о власти и послушании.

В VIII и IX веках Рим готовился к борьбе за власть, к борьбе за юридический рационализм язычества против нравственного начала христианской веры. Деспот от дней Ромула и Рема, с неистребимою мечтою весь мир склонить под свое железное иго, Рим находил, что Церковь дает слишком много свободы мирянам, что от этой свободы грозит опасность единству Церкви, что ждать общего голоса Церкви, то есть единомыслия всех верующих, — унизительно для римского автократа, привыкшего самовластно предписывать законы orbi et urbi, — и готовился дать миру единство, отняв у него свободу.

Уже давно с искусством опытного казуиста он подделывал мнимо-подлинные документы. Была пущена в ход легенда о даре Константина. Были изготовлены лже-исидоровы декреталии.

На патриарший цареградский престол вступил Фотий. По обычаю он извещал об этом папу Николая I письмом.

«Зачем пишу я это? — спрашивает себя Фотий. — Для того, чтобы через ваши молитвы — поскольку мы видим себя призванными к руководительству и управлению вверенным нам стадом,— через ваши молитвы могли рассеяться облака затруднений, нас окружающие»; «Предложив свое исповедание веры и изобразив в верном описании наше положение, вторично просим, как мы уже просили, ваших молитв, чтобы Бог был милостив и благосклонен к нашим предначинаниям, чтобы всякий корень соблазна и камень преткновения был устранен от Церкви и мы могли бы порученное нам стадо добро пасти».

Но не по-братски на этот братский голос, на эту просьбу о молитвах отвечал епископ-квирит:

«Вся церковь верующих от св. Римской церкви, которая есть глава всем церквам, требует наставления, — на ней лежит забота о поддержании целости веры, она разрешает грехи тех, кто достоин этого, и через нее испрашивается благодать Искупителя Господа»; «Все, что утверждается авторитетом римских первосвященников, все это должно твердо и неприкосновенно содержаться, и никакое самоволие не должно иметь места здесь».

Roma locuta est! Рим сказал. Своеволия в мире не должно быть. Воля и совесть мира — в Риме.

Фотий, с большим тактом и в полном согласии с соборными постановлениями и с живым голосом церковного предания, указывал на значение в христианском мире частных мнений областных церквей, говорил о тех условиях, при которых эти частные мнения не нарушают единомыслия всей Церкви, и привел много ярких примеров, где разница в некоторых подробностях церковной жизни отнюдь не нарушает единения церквей.

«Что утверждено через определение вселенских соборов, — между прочим писал он, — то все должны сохранять. Но что какой-либо из отцов частным образом постановил, или что узаконил местный собор, то хотя не может быть рассматриваемо как легковерие в практике соблюдающих оное, но зато и не принимающие подобных узаконений не подвергаются никакой опасности, если не соблюдают их».

Слова общепризнанной истины, общецерковной веры напрасно падали на языческие камни Рима. Рим хотел не веры и не истины, но власти.

«Мы верим, — писал папа Лев IX Цареградскому патриарху Михаилу Керулларию, — и с твердостью исповедуем следующее: Римская церковь такова, что если какая-либо нация (церковь) на земле по гордости не согласна с ней, то подобная церковь перестает называться и считаться церковью — она ничто. Это будет уже какое-то сборище еретиков, собрание схизматиков, синагога сатаны»...

Еще и последний раз Roma locuta est! После этого христиан¬ской Церкви говорить с Римом было не о чем.

VII

Если бы в конце VIII или в начале IX века странник с православного Востока вошел в одну из церквей Италии и Франции, его, по словам Хомякова, глубоко поразило бы самовольное изменение Символа веры. Вопреки положительному определению Вселенского Собора, воспретившего всякое изменение в Символе веры, в Символ было внесено местное предание, не признанное общим голосом Церкви.

«Каким образом, — спрашивает Хомяков, — местное мнение могло найти место в символе вселенском? Не всей ли Церкви в ее совокупности дано разумение Божественных истин? Или мы чем-нибудь заслужили отлучение от церкви? Вы не только не думали обращаться к нам за советом, но даже не взяли на себя заботы предупредить нас. Или мы уж так низко упали? Однако не более одного века тому назад Восток произвел величайшего из христианских поэтов и, может быть славнейшего из богословов, Дамаскина. Да и теперь между нами насчитываются исповедники, мученики веры, ученые философы, исполненные разумения христианства, подвижники, вся жизнь которых есть непрерывная молитва. За что же вы нас отвергли? — Но что бы ни говорил бедный странник, а дело было сделано: разрыв совершился. Самым действием своим (т.е. самовольным изменением символа) Римский мир подразумевательно заявил, что в его глазах весь Восток был не более как мир илотов в делах веры и учения. Церковная жизнь кончилась для целой половины Церкви».

Рим забыл, что в истинной Церкви Христовой «в вопросах веры нет различия между ученым и невеждою, церковником и мирянином, мужчиною и женщиною, государем и подданным, рабовладельцем и рабом,— что в ней, когда это нужно, по усмотрению Божию отрок получает дар ведения, младенцу дается слово премудрости, ересь ученого епископа опровергается безграмотным пастухом, дабы все были едино в свободном единстве живой веры, которая есть проявление Духа Божия».

Рим забыл, что «в делах веры принужденное единство есть ложь, а принужденное послушание есть смерть».

Рим забыл, что «познание Божественных истин дано взаимной любви христиан и не имеет другого блюстителя, кроме этой любви».

Рим забыл, что «кто отрекается от братства с людьми, тот, по неизбежному законопоследствию, и в Боге забывает Отца и что самые эти слова — брат, отец, заключающие в себе для церкви неоскудевающий источник радости и торжества, в западных исповеданиях повторяются только по преданию, как условные термины, смысл которых потерян».

«Авторитет папы, — говорит Хомяков, — заступивший место вселенской непогрешимости, был авторитет внешний. Христианин, некогда член церкви, ответственный участник в ее решениях, сделался подданным церкви. Она и он перестали быть единым: он был вне ее, хотя и оставался в ее недрах. Дар непогрешимости, присвоенный папе, ставился вне всякого на него влияния нравственных условий, так что ни испорченность всей христианской среды, ни даже личная испорченность самого папы не могли иметь на непогрешимость никакого действия. Папа делался каким-то оракулом, лишенным всякой свободы, каким-то истуканом из костей и плоти, приводимым в движение затаенными пружинами. Для христианина этот оракул ниспадал в разряд явлений материального свойства, — тех явлений, законы которых могут и должны подлежать исследованиям одного разума, ибо внутренняя связь человека с церковью была порвана. Закон чисто внешний и, следовательно, рассудочный, заступил место закона нравственного и живого, который один не боится рационализма, ибо объемлет не только разум человека, но и все его существо. Государство от мира сего заняло место христианской церкви. Единый живой закон единения в Боге вытеснен был частными законами, носящими на себе отпечаток утилитаризма и юридических отношений».

«Познание Божественных истин, приписываемое римскому епископу, не обусловливается его нравственным совершенством (доказательство Борджиа и многие ему подобные); точно также не обусловливается оно и нравственным законом, присущим церкви (ибо непогрешимость, присвоенная папе, ведет свое начало от такого действия, которого иначе назвать нельзя, как “нравственным братоубийством”); наконец, не обусловливается она и умственным превосходством: такого превосходства папы себе никогда не приписывали. Итак, оно вполне имеет характер волшебного прорицательства».

На почве классического римского властолюбия идея христианского братства устоять не могла и христианская свобода задохнулась в узах внешнего языческого единства, основанного на деспотизме и порабощении.

Церковь перестала быть церковью верующих, ибо стала достоянием только духовенства. Мирянин — это полуязычник, почти лишенный прав перед «князьями церкви».

«По мнению древних, записанному в Ветхом Завете, — говорит Хомяков, — тело есть косное вещество, а кровь есть жизнь. Итак: “вам, миряне, тело, вещество, ибо вы не более, как вещественное тело церкви. А нам, церковникам, кровь, ибо мы жизнь церкви”.

Недаром в нашей Польше католичество называли “папской” верой.

В патрицианском Риме умели презирать рабов. Труждающимся и обремененным в папском мире не могло быть места. Пурпур пап и кардиналов сменил тоги высокомерных квиритов, сохранив старый лозунг: горе побежденным!

Но Невидимый Глава церкви не нашел нужным оставлять ей свой образ для изречения прорицаний, но всю ее одушевил своею любовью, дабы она имела в себе самой непременяемую истину».

VIII

Уже устами папы Николая I говорил Лютер. В Риме этого долго не замечали. Правда, там впервые заявили право протеста, то есть отрицания Церкви, но полагали, что непогрешимость папы закроет дорогу всем дальнейшим протестам. Но эти надежды были ошибочны, ибо «законы логики строги и человек, сам того не желая и не подозревая, повинуется всем последствиям, к которым ведут раз принятые им данные».

Рационализм, то есть разум язычников, не обвеянный духом истинной любви, лег в основу римской казуистики и протестант¬ской учености.

Спасает не вера, а разум, — вот новый догмат Запада, для него более важный, чем догмат о троичности Божества и богочеловечности Спасителя.

Многие латиняне в этом отношении и до сих пор остаются в этом заблуждении. «Сами — рационалисты во всех верованиях, а других обвиняют в рационализме; сами — протестанты с первой минуты своего отпадения, а осуждают произвольный бунт своих взбунтовавшихся братьев. С другой стороны, обвиненные протестанты, имея полное право обратить упрек против своих обвинителей, не могут этого сделать, потому что сами не более как продолжатели римского учения, только применяемого ими по-своему. Как только авторитет сделался внешнею властью, а познание религиозных истин отрешилось от религиозной жизни, так изменилось отношение людей между собою: в Церкви они составляли одно целое, потому что в них жила одна душа; эта связь исчезла, ее заменила другая — общеподданническая зависимость всех людей от верховной власти Рима Как только возникло сомнение в законности этой власти, так единство должно было рушиться».

«Рим разорвал всякую связь между познанием и внутренним совершенством духа; он пустил разум на волю, хотя, по-видимому, и попирал его ногами».

Как только протестующий разум поставил себя судьею над вопросами религии и совести, — места для веры не осталось.

«Вера не есть акт одной познавательной способности, отрешенной от других, но акт всех сил разума, охваченного и плененного до послед¬ней его глубины живою истиною откровенного факта. Вера не только мыслится или чувствуется, но, так сказать, и мыслится и чувствуется вместе; словом, она не одно познание, но познание и жизнь.

Попытка проникнуть в область веры и в ее тайны, преднося пред собою только светильник разума, есть дерзость в глазах христианина не только преступная, но в то же время и безумная. Только свет, с неба сходящий и проникающий всю душу человека, может указать ему путь; только сила, даруемая Духом Божиим, может вознести его в те неприступные высоты, где является Божество».

Только протестующий, по-язычески высокомерный разум мог поднять на Западе тот схоластический спор о Писании и Предании, который там долго туманил умы людей.

«Писание не что иное, как Предание начертанное, а Предание не иное что, как живое Писание. Такова тайна этого стройного единства; оно образуется слиянием чистейшей святости с высочайшим разумом, и только через это слияние разум приобретает способность уразумевать предметы в той области, где один разум, отделенный от святости, был бы слеп, как сама материя».

Языческий разум, непомерно преувеличивая силы своих, в сущности, очень ограниченных способностей, забывает, что «неведение есть неизбежный удел каждого лица в отдельности — так же, как и грех, — и что полнота разумения — равно как и беспорочная святость — принадлежат лишь единству всех членов Церкви».

Но, отнюдь не претендуя на лавры языческой мудрости, только из себя пытающейся объяснить все, «церковь имеет то удивительное свойство, что она всегда рациональнее человеческого рационализма».

Но люди Запада, «унаследовав слепую мудрость слепого язычества, не постигли величия таинств Божиих, требовали во всем причины и пользы и, подчиняя учение церкви толкованиям схоластическим, не желают даже молиться, если не видят в молитве прямой цели и выгоды».

«Впрочем, романизм не мог или не решился, отделясь от церкви, отринуть исконное ее достояние. Факт общения мира видимого с миром невидимым, т.е. святыми, занимал такое важное место в предании, что отрицать его было невозможно. Но он основан был на вере в начало любви, связующей жизнь земную с жизнью небесною, — подобно тому, как ею же взаимно связуются люди в земной жизни; теперь, когда это начало было отвергнуто, потребовалось новое объяснение для удержанного факта. Молитвенное общение проявлялось в двух видах: молитвы о заступлении, обращенной к миру невидимому, и молитвы за мир невидимый, обращенной к Богу. Романизм принял на себя положение власти, посредствующей между раем и чистилищем, так сказать, между двумя обществами, из которых одно стоит выше, а другое ниже его; у одного он испрашивает услуг, а другому сам оказывает услуги».

Папский Рим снова стал на языческую почву, на почву юридических договоров, коммерческих сделок и прибыльных операций на фонды добрых дел святых. Ложь проникла в глубины его сердца.

«Православию, как истине, — говорит Хомяков, который, по его собственным словам, никогда не гонялся “за честью прослыть равнодушным к тому, что он считал заблуждением”, который никогда “не старался прикрыть враждебность мысли умеренностью выражения”,— Православию, как истине, ложь враждебна по существу; в протестантстве, как области искания истины, ложь неуместна; в романизме, как доктрине, отрекающейся от своего собственного исходного начала, она неизбежна».

И эта ложь не только неизбежна, но и необходима для Запада.

«Мне в молодости, — говорит Хомяков, — эта постоянная лживость целой партии внушала негодование и отвращение; но позднее эти чувства сменились во мне искреннею скорбью и глубоким соболезнованием. Я понял, что ложь, как железная цепь, охватывала своими звеньями души, томимые жаждою правды; понял горестное положение людей, покорившихся печальной необходимости искажать истину, лишь бы спасти себе положительную веру и не впасть в протестантство, т.е. не остаться при одной возможности или потребности в религии, без всякого реального содержания».

Но самая пагубная и самая чреватая печальными последствиями ложь Запада заключалась в том, что, «уединив человека от его братьев и отлучив его от Бога, оба западные вероисповедания нашли еще средство рассечь самого человека надвое, во всей его жизни, и отделить разум от действия, которое есть выражение разума, иначе — его слово, принимая этот термин в самом широком его значении».

Но дорого было заплачено за это печальное торжество языческого рационализма. Большая или меньшая сознательность веры была только у римских священников и у протестантских профессоров. Что такое представляет на Западе весь его церковный народ? Это — «презренная чернь? Стадо бессмысленное и безгласное? Раб в деле веры, бывший раб клира, а теперь раб ученого, — навеки осужденный сгибать голову то перед тиарою и митрою, то теперь перед докторскою шапкою. Замешательство увеличивается с каждым шагом, и бессмыслица доктрины увеличивается бессмыслицею нравственною»

IX

Логические и практические выводы, которые неизбежно следовали из самого факта отпадения римской церкви, мы указали главным образом словами Хомякова.

И эти слова просты и ясны, как и слова церковных писателей, которые пользуются для выражения той же мысли другими терминами. И эти выводы безусловны для каждого беспристрастного человека, который выработал себе привычку самостоятельно мыслить и вдумываться в дело.

Но будут ли они ясны и понятны для нашего поколения, часто воспитанного вне религии? Не думает ли наша интеллигенция, что сила Запада не в его вере, а в его неверии, — не в его христианских писателях, а в его скептиках и вольнодумцах? Не кажется ли ей, что Запад порвал все связи с Церковью, ушел из нее и, уходя, ничего из нее не взял?

Несомненно, что это одно из заветных «убеждений» передовых умов нашего времени. Но эти передовые умы грубо ошибаются. Церковь веками воспитывала людей Запада. Ее уроки забыть не так-то легко. Самый прямолинейный безбожник из французов или итальянцев в привычках мышления и в убеждениях — католик до мозга костей. Свободомыслящий немец — ярый протестант даже там, где он безусловно отказывается от всякого общения с своею Церковью. Ренегаты Церкви делают выводы из тех посылок, которые когда-то положила в их душу Церковь.

Правда, интеллигенция Запада, как и наша, выработала себе свой язык и легкомысленно думает, что ее новые слова выражают и новые мысли. На самом деле это совсем не так. Она говорит то же, что говорила и Западная церковь, только пользуется менее точными и ясными словами. Демократизация знания и на Западе принизила общий уровень самостоятельной мысли.

Поэтому в том, что у нас принято называть новыми словами и новыми путями, — звучат только отголоски старых ошибок и заблуждений.

Даже простой и ясный язык Хомякова надо для нашей интеллигенции еще раз перевести на интеллигентный язык, язык причудливый и вычурный, хотя он и стремится старые ошибки выдавать за новые истины.

Все эти выводы имеют все свое значение и для русской интеллигенции, ибо она почти два века не живет идеалами русской души и совести и делит с западными мыслителями роковое наследие его истории.

Какими же чертами отмечен современный деспотический «дух времени», который держит в своих казематах нашу молодежь? Чем гордится «теория современного прогресса?» И куда ведет «стихийная» эволюция современной социологии? Поставили ли они на место старой лжи новую правду или только на новый лад повторяют слова пап Николая I и Льва IX?

Отметим четыре стороны западной лжи, единой в своем источнике, но манящей к себе своих рабов неодинаковыми средствами,— лжи не только многовековой, но и современной, не только исторической, но и воинствующей.

X

Римский католицизм веками воспитывал западную толпу в привычке жить под внешним авторитетом. Западный мирянин, кто бы он ни был, знал, что непогрешим только папа и поэтому он лично никакой ответственности на себе не несет, если только он покорен папе.

Эта безответственность в делах веры и совести под непременным условием постоянной покорности убивала всякое самобытное творчество и мало-помалу приводила к полному невежеству в вопросах, самых близких и самых серьезных для каждого человека.

Свобода исследования, предоставленная каждому члену Церкви и даже обязательная для него, растаяла под жгучими лучами папского величия. Напрасно Восточная церковь, верная Божественным заветам своего Основоположника, звала западных рабов к свободе о Христе, к творческой и созидательной работе в деле веры по духу любви, — рабы не отзывались на этот призыв, потому что они рабы изначала, потому что они привыкли склоняться перед римскими орлами, на которых только по недоразумению стерлись магические буквы SPQR, — потому что подвиг христианской свободы труден, требует напряжения всех умственных и нравственных сил человека, потому что подвиг любви требует постоянной и напряженной борьбы с грязными животными влечениями человеческой природы.

Века добровольного духовного рабства иссушали источники личной пытливости и вдумчивости, мысль в ленивой беспечности утрачивала подвижность и неутомимость, совесть переставала быть живой и отзывчивой.

Это постоянные спутники всякого рабства, особенно духовного, — а римские католики всегда были рабами, именно потому, что раз навсегда отказались от свободы совести, выменяв на нее лживый призрак папской непогрешимости.

У нас святитель Митрофан говорил послам гневного Петра, что над своею душою он не признает никакой человеческой власти. Протопоп Аввакум, это эпическое воплощение мятежной свободы совести, и многие, многие тысячи его последователей перед лицом смерти свидетельствовали, что дело своего спасения они считают прежде всего делом своей свободы и что ответственность за это дело они не отдадут никому.

Наши раскольники никак не могли понять, что в делах веры и совести можно принуждать к покорности, что в Церкви есть внешняя власть, которая может предписывать и узаконять правила церковной жизни без добровольного согласия всего церковного народа, что дух человека можно сделать рабским, то есть что можно убить его. Совесть подсказывала им, что живой и пламенный дух умереть не может, что в нем ничего рабского нет, что проповедь внешних уз для его порабощения есть хула на Духа Святого.

На Западе дороги к спасению мимо папы и в обход ему не было. Он один вязал и решил узы греха и заблуждения, и западный мирянин, как и клирик, потерял власть не над своим телом, что всегда ужасно, но над своею душою, что равносильно полному человеческому падению, полной утрате образа и подобия Божия. Это не спартанские илоты, а илоты духа, которые дичали, как звери в лесных дебрях, ибо за папой не видели Бога, а своей совести ради послушания не имели.

Века, века такого рабства... И Запад забыл их? Отвернувшись от папы, он вылил из своих жил рабскую кровь предков и, весь обновленный, вошел в благодатное царство свободы?

Это именно и утверждают так называемые передовые умы Запада. Не верить им было бы слишком легкомысленно. Такие исторические полосы не забываются никогда. Они бросают свои темные тени на самые интимные, самые смутные инстинкты человеческого духа, и их отдаленное влияние слабеет только с веками.

Меняется только форма рабства, но дух рабства веет и по новым путям.

На смену римских схоластиков и казуистов явились люди реформы и критики. Их голос отозвался по всему северу Западной Европы. Они должны были иметь успех, потому что ничего нового они не говорили и только вполне последовательно делали выводы из практики римского раскола, отрекшегося от Церкви.

Тогда внешний авторитет от папы перешел к ним. Лютер, Цвингли, Кальвин — по-своему стали непогрешимыми папами. Привычка жить под внешним авторитетом так скоро исчезнуть не могла. Ради того единомыслия, память о котором доносилась и к ним через века папской непогрешимости, протестанты принимали формы исповедания ученых реформаторов и, не обладая сами такою ученостью, обязаны были так же покорно повиноваться им, как прежде они повиновались папе.

Реформа была делом немногих людей, которые более или менее сходились на некоторых пунктах новой церковной программы. За ними пошли массы. Много ли в этих массах было людей, которые с полною сознательностью рассмотрели, взвесили и усвоили доказательства своих вождей?

Ответ легок. Ученость — дело незаурядное. Ученых всегда немного. И став под знамена реформы, рядовые протестанты шли на противников из побуждений мирских и светских, сменив в делах совести и веры только один внешний авторитет на другой.

Они так же слепо поверили своим вождям, как прежде верили папе. Были ли зачинщики реформы людьми чистой, праведной и святой жизни? История дает отрицательный ответ. Обнаружили ли они ту исключительную, для каждого очевидную чуткость совести, ту младенчески светлую чистоту помыслов, какая несомненно сказалась в жизни и подвиге Франциска Ассизского и фра Джиакопоне да Тоди? Нет, это были люди практического дела, трезвые и, как теперь говорят, реальные политики в области церковной дипломатии.

Опирались ли они на вековые предания Церкви, на единомыслие всех христианских поколений от апостолов до Лютера, на вдохновенную проповедь первых учителей Церкви и мучеников? Нет, потому что Предание они отвергали.

Почему же им верили? Почему же думали, что они говорят правду? Только потому, что это были ученые люди, способные объяснять и толковать Писание.

Не люди исключительного гения, не люди пламенной веры, не люди святой жизни были признаны непогрешимыми, а доктора богословия, люди с университетскими дипломами.

Но всегда ли непогрешима ученость? Не оказалось ли новых ошибок в ученых трудах Меланхтона? Не делала ли ошибок ученость прошлого десятилетия? Не найдут ли ошибок в трудах ученейших наших современников студенты, которые пока смиренно внимают урокам «всесветной» знаменитости?

Наука, как дитя спора и доказательств, как вечно юное дитя времени, не может быть признана непогрешимою по существу и поэтому не может давать непогрешимых советов и указаний для практики в общественной жизни.

Но рабство духа на Западе уже пустило глубокие корни. Науку признали авторитетом, и она, конечно, стала только внешним авторитетом, безошибочным оракулом и механическим прорицателем правды, не подлежащей критике толпы, каким был папа.

Ее сделали тем, чем она никогда не была, чем она никогда не могла быть, чем, надо думать, она никогда не хотела быть. Но папу, с которым на протяжении стольких веков сживалась рабская совесть западных раскольников, заменить было нечем, и его заменили наукой.

XI

Реформа открыла дорогу скептикам и проповедникам неверия. Римский раскол делал свое дело. Его первый протест против Церкви показал дорогу для всех дальнейших протестов. Перед нами целая фаланга скептиков XVIII и XIX веков.

Не они ли стали пророками новой свободы духа, до них неведомой Западу? Истребили ли они беспечный и ленивый дух рабства, который так легко отказывается от ответственности за свою веру, а через веру и за свои дела?

Нет, им удалось только добиться тех же привилегий внешнего авторитета, которыми пользовались когда-то римские первосвященники. Бывали десятилетия, бывали годы, когда в того или другого из них те или другие партии веровали, как в папу, и на тот или другой срок признавали их непогрешимыми. Они, по современной терминологии, входили в моду, то есть становились чудодейственными фетишами, которые автоматически прорицали миру всегда и все более и более новую правду.

Фетишизм западной интеллигентной толпы стал за последнее время еще легкомысленнее и еще ничтожнее, потому что толпа недавних рабов забыла, о чем прежде всего надо думать и чего прежде всего надо искать,— забыла, что существенною целью человеческих стремлений может быть только благо всех братьев о Христе, что возможно только под условием братской любви и единомыслия.

За последнее время теории и доктрины сменяются часто и каждый раз находят густые толпы последователей и сторонников. Но в этих увлечениях мало серьезности и искренности. Пока еще нет привычки брать на себя ответственность за свою веру, и почти равнодушному к истине человеку удобно сваливать ответственность на непогрешимого Маркса, как прежде эту ответственность с величайшею охотою возлагали на папу.

Сделаю ли я ошибку, если скажу, что есть убежденные, очень убежденные марксисты, которые никогда не читали Маркса? Спросите их, почему они считают то или другое положение модной доктрины верным, и они не найдут другого ответа, кроме неосмысленных и наивных в младенческом легкомыслии слов: «Так сказал Маркс». И если завтра пойдет по губам какое-нибудь другое имя, они с таким же упрямым и самодовольным тоном назовут прозвище нового кумира.

Самый чтимый доныне фетиш нашего времени — это наука. Несомненно, что девяносто девять процентов из тех людей, которые так охотно говорят от имени науки, знакомства с нею не вели и не ведут. Но слова «наука доказала» действуют на толпу, уже совершенно незнакомую с наукою, как волшебное заклинание. При платонической влюбленности малообразованной толпы в науку толпа не замечает, что мнимая наука говорит самые противоречивые вещи и иногда такие глупости, что за эту великолепную науку просто стыдно становится. К сожалению, за последнее время это слово слишком часто служит целям шарлатанства и тенденции. Если брать в среднем, это самый модный, но и самый мертвый фетиш интеллигентной толпы, обвеваемый с Запада духом рабства.

Вера, упорная вера является даже прежде ознакомления с объектом веры, и ликующие рабы внешнего авторитета прячутся за чужой спиной, чтобы уклониться от всякой ответственности за свои ошибки.

Потом они жалуются, что их обманули, — как будто они имели право вдаваться в обман, как будто они не сами виноваты в том, что слишком легко, как дикари, очаровываются всяким пестрым чурбаном.

Если внимательно присмотреться к современной «убежденности», в ней нельзя не отметить черты нерассуждающей стадности, эпидемической повальности и заразительности модной доктрины, необузданной жажды внешнего авторитета.

Бывает так: чем хуже человек знает доктрину, тем он больше за нее распинается, и степень убежденности является обратно пропорциональною ознакомленности с делом или теорией.

И это вполне естественно и вполне понятно. Чем меньше знают теорию, тем больше в нее верят, ибо при ближайшем внимательном ознакомлении с теориею сомнения неизбежны. А не верить в какую-нибудь теорию современному интеллигентному человеку безусловно невозможно, ибо каждый вол знает ясли господина своего и ни одному волу еще не приходило в голову, что он сам может выбрать для себя господина по своему вкусу или даже быть свободным. Это обычная логика и психология подъяремных.

Это роковое наследие Рима, где один имел право думать за всех, потому что он непогрешим, и где все признавали эту непо¬грешимость, чтобы не отвечать за свою веру.

Жажда этого духовного рабства за последние два века сделала большие успехи и в русском интеллигентном обществе. И оно прячется за спиною непогрешимых непогрешимого Запада, опасаясь, как бы собственная голова не отдавила холеные, но бессильные плечи.

Рабство духа — это первая и самая опасная ложь Запада, привитая ему в языческом Риме почти десять веков тому назад. Это самый старый недуг народов Западной Европы.

XII

Позже развилась и захорошела ровесница этой лжи по годам и по духу, другая ложь — ложь протеста, ложь розни. И ее первые симптомы явились в дни отпадения Рима от Церкви.

Папам на время удалось скрыть эту ложь от непосвященных глаз. Папа имеет право протестовать, потому что он непогрешим. И в течение многих веков все этому слепо верили.

Но настало время, когда это кудесническое очарование исчезло. Право протеста показалось лакомым правом. Если папа протестует против единства Церкви, то почему мирянам не протестовать против папы? Если он, человек из плоти и крови, непогрешим, то почему и всем не стать непогрешимыми? И не есть ли протест лучший плод западного ума и западной энергии? И не есть ли борьба во всех ее видах самый жизненный нерв в истории народов Запада?

Новая мысль пролагала себе дорогу медленно и осторожно. Мятежный протест не мог, конечно, одним порывом истребить вековые инстинкты рабства. Вырвавшись на свободу, он не знал, что ему делать с этою свободою, и немедленно начинал искать новых господ, которые избавили бы его от ненужной и обременительной для него свободы.

Этих господ он находил в зачинщиках протеста, которые и брали его под свое крыло. Вместо одного папы явилось много господ. Но и у господ протест был только рабский, потому что был скопирован с Рима.

Во имя чего Рим отрекался от Вселенской Церкви и от заповедей христианской любви? Ради власти над совестью Запада. Отрекаясь от заповеди любви, какой другой принцип он мог положить в основу своего мировоззрения и своей жизни? Только разум, — то есть тот рационализм, который в своих построениях опирается только на себя и не считает для себя обязательными заповеди любви.

Но разум не может быть принципом жизни, потому что, сдвинувшись с христианского фундамента, он висит на воздухе и у разных людей в разные времена дает самые противоречивые показания. Он не вносит с собою в мир единства, но всегда ведет к разъединению. В нем нет программы, практического стимула и творчески-жизненной силы. Он не дает заповедей, обязательных для всех, и в нем по самому существу дела нет ничего положительного.

Таким образом, уже римский протест был протестом рабским. Папы, эти миродержавные рабы, отпадая от Церкви и от заповедей любви, решительно ничего не имели под руками, чем бы они могли заменить это начало.

Они фактически отрицали христианский строй жизни, но как устроить жизнь на других началах, не знали сами, — как в годы отпадения, так и в годы своего языческого торжества.

В христианской памяти заповеди любви были еще слишком живы и ярки. Дать точный смысл словам своего символа и открыто перейти к язычеству даже для пап было невозможно. И они сохранили привычные термины, хотя влили в них совершенно другое содержание.

Они на протяжении многих столетий говорили о христианской любви, хотя это слово уже давно утратило у них всякий смысл. Разве из любви к человеку делают его рабом? Любовь ли продиктовала им законы, которыми вся Церковь была лишена свободы совести и свободы исследования?

От мирян, как от неполноправных членов христианской Церкви, отнято приобщение под обоими видами. Кровь Христова — привилегия духовенства. И это дело христианской любви? Тогда, значит, и западный феодал налагал цепи позорного рабства на своих вилланов из любви к ним? Тогда, значит, и у нас крепостное право стояло на почве любви, которая неотделима от свободы?

Слова остались: страшно было от них отказаться, потому что, как чувствовали все, только в них правда жизни и совести. Рабский протест всегда носит на себе следы рабского лицемерия и рабского лукавства, ибо — и в этом вся его сущность — он, протестуя, ничего не имеет на замену того, против чего он объявил мятеж, какими бы красивыми фразами и девизами он ни прикрывался. Весь его смысл и вся его жизнь строго заключены в те границы, в которых воплотилось начало, им отрицаемое. Ни шагу дальше. Ничего, решительно ничего своего. Один рационализм, то есть исключительно полемика и критика.

Вот этот-то рабский протест и лег в основу жизни европейского Запада. Протестанты открыто признаются, что весь смысл их исповедания— это искание истины. Они ищут истины — значит, еще ее не нашли. Значит, истина не Христос и не его заповеди. Значит, пока они еще не христиане и у них никакого исповедания нет.

После протеста против Церкви вполне естественно возник протест против папы. После протеста против папы неизбежно должен был возникнуть протест против протестантства. Это скептики XVIII–XIX веков.

Во имя чего же они протестуют? Некоторые из них говорят, что во имя блага человеческого рода. Это — слово, в котором нет никакого содержания. Что кажется благом для еврея, то не кажется благом для христианина. Благо фиджийца или папуаса не соблазнительно для бледнолицых. Понятие о благе — понятие формальное. В чем же именно за¬ключается это благо? Ответа — нет.

На самом ли деле это протест ради протеста, то есть расторжение всех существующих связей и соединений, разрушение всего, что было строено веками, голое отрицание всякой общественной жизни.

Последнее слово глубоко-комического интеллигентного протеста наших дней — это жизнь вне общения с людьми, сверхчеловеки и босяки.

Протест, разъединение, вражда, ненависть, месть, борьба — все это слова одного порядка. В наши дни на все лады твердят, что борьба за существование есть неизбежный закон и для человечества, и что это превосходно, так как обеспечивает победу сильного над слабым. Тот, Кто, придя на землю, не хотел переломить трости надломленной, — дал не эту заповедь. Но наши передовые умы, отрицая христианство в самой жизненной его заповеди, все же думают, будто бы они делают дело любви.

Не является ли запоздалою попыткою оправдания папства теория эволюции, для которой так нужна дифференциация всего органического и живого? Раздробимся все на отдельные атомы (раскол так раскол!) и посмотрим, что из этого выйдет. Развеем на маленькие пылинки живой общественный организм и посмотрим, от каких четырех ветров повеет духом жизни на эти кости сухие. Проверим этим бесчеловечным и противообщественным путем пророчество Иезекииля. Или неправ был папа Николай I, когда поднял знамя мятежа?

Социологи наших дней сущность исторической жизни видят в классовой борьбе. Классовая борьба — драгоценный залог постоянного движения вперед. Все процессы жизни строятся на вражде. Когда же кончится эта классовая борьба? По словам наших социологов, конца этой борьбе не предвидится еще много и много веков. Во имя чего же проповедуется эта борьба? Во имя любви — во имя любви в грядущим поколениям. Но дети убийц и насильников поймут ли заповеди справедливости, жалости и любви?

Русская интеллигенция еще недавно изливалась в признаниях любви к русскому народу. Но она два века, со времен Бирона, видела в вере народа суеверия и предрассудки. Это та же лукавая любовь к народу папского Рима, который из любви к народу лишил его свободы. XVIII век, век появления русской интеллигенции, закрепил узы крепостного рабства и вел энергичную борьбу с Православием как опасною политическою факциею также, конечно, из любви к народу.

Человечеству страшно расстаться с этим словом, словом вечной правды, и оно до наших дней им злоупотребляет, чтобы прикрыть языческий культ вражды и борьбы, — культ, осужденный Христом за его бесчеловечность и бессилие.

«Дух времени», как любят говорить наши интеллигентные язычники, — это мятежный дух рабов, которые рвутся разрушить дома господ и свои лачуги, чтобы на другой день искать новых господ, так как сами они не сумеют построить хижины даже для себя.

Рабство духа и рабский протест — вот историческое наследие умного Запада, которое в настоящее время тяжело обрушилось на плечи людей, охваченных тревогою и беспокойством при виде оскудения жизненных запасов исторического прошлого.

ХIII

Умный Запад даже в религию внес начала рационализма. В разуме весь человек, и вне разума нет спасения.

Но Запад и сам знает, что разум слишком личен, слишком субъективен и эгоистичен для того, чтобы только на нем можно было основать разумную жизнь общества. Его едва хватает на одинокое существование отдельного человека, пробивающего себе дорогу среди враждебных ему земляков и современников, — и его слишком мало для того, чтобы спасать племена и народы от распадения и одичания.

Все силы духа, все порывы сердца были принесены в жертву неведомому чудовищу, которое на первых порах сияло такою «волшебно-сладкой», демонической красотой, что люди в первый раз почувствовали себя «возрожденными», и эпоха Возрождения стала гордостью всех западных народов.

Сатана снова стоял на кровле иерусалимского храма и предлагал свои лукавые дары.

Он обещал Западу свое могучее содействие в трудном и не совсем земном искусстве творить чудеса на диво простодушной толпе, которая будет поражена, когда увидит, что Запад соскочил с церковной крыши и даже мизинцем не зацепился за камни Сиона, чтобы возобновить в языческом блеске камни античного Рима.

Он обещал передовым умам Европы дивный дар: камни превращать в хлебы и этим держать толпу в постоянном рабстве.

Он обещал Западу все царства мира и всю их славу, если Запад упадет пред ним и поклонится ему.

И Запад в ту роковую минуту не сказал: «отойди от меня, сатана».

Язычники римским язычеством, язычники язычеством Возрождения, язычники язычеством Реформы вот уже десять веков ждут исполнения этих обещаний, забыв, что дьявол ложь есть и отец лжи, и вся их вера — гордая, как говорят они сами, — состоит в том, что разум, один только разум, даст им — скоро, скоро — это последнее торжество.

«Скоро, скоро», — говорит себе каждое поколение, а века идут, и золотой век во всем его демоническом величии все так же далеко, как и во дни папы Николая I.

В римской церкви был свой век чудес, чудес очень сложных и трудно объяснимых, — и пораженная толпа смиренно склонилась к ногам великих волхвов и чародеев.

Но секрет этих рационалистических чудес был открыт. Чудеса были подготовляемы артистически, но эти чудеса были слишком земными.

Но как же быть без чудес? Если их нет в Церкви, нет ли их где-нибудь в другом месте? Без широко задуманных и блестяще поставленных чудес Запад жить не умеет.

Он жег на кострах колдунов и ведьм, потому что он всегда верил колдовству и волхвованию, верит им и в наши дни и при чисто механической убежденности ищет волшебных сил и средств, чтобы подчинить себе превышние таинства натуры и стать господином двух миров, как папа — самовластный повелитель видимой Европы и невидимого чистилища. Запад, в темном предчувствии бессилия рационализма, ждет чудес и верит в чудеса.

Наука взяла на себя тот труд, который оказался не по силам западному духовенству. Ее успехи были действительно велики и блестящи. В области технического и прикладного знания она ушла далеко вперед, и поколения никогда не забудут этих побед и завоеваний.

Уже на первых порах торжества технического и механического гения Европы научные открытия любили называть чудесами науки, хотя, как мы знаем, ничего чудесного в них не было и нет. Это были почти чудеса, но только почти, ибо наука и чудо несовместимы.

Но перед грубой и невежественной толпой и естественные явления при должной ловкости можно выдать за чудеса. Это давало возможность обмануть толпу и уверить ее, что наука умеет творить чудеса какие угодно и в какой угодно области.

Когда толпа в египетских храмах слышала искусственный гром и видела на жертвенниках искусственные огни, она обнаруживала особенную склонность верить, что в этом храме живет истина, доступная жрецам, но недоступная простым смертным.

Говорят, что и в храмах науки живет истина, вся истина во всем ее величии, и что эта истина всемогуща, потому что в этих храмах много телефонов и граммофонов.

Может ли наука сделать злых и порочных людей добрыми и добродетельными? Может. Когда же она сделает это? Скоро, скоро...

Может ли наука возродить или переродить человечество, до наших дней такое немощное, доступное греху и ошибке? Может. Когда же? Скоро, скоро… И теперь уже, если верить современным лжепророкам, в разных странах появились различные новые породы людей, ни в чем не похожих на отцов, дедов и прадедов.

Может ли наука сделать человека бессмертным на земле? Может. Мечников уже доказал, что если устранить некоторые отрост¬ки кишок и некоторые железы, умный западный человек проживет аридовы веки.

Для науки все возможно, и она победит все законы природы.

Может ли наука превращать камни в хлебы? Может. Как бы ни размножалось человечество, корму хватит на всех. Если допустить, что в недалеком будущем на одной квадратной сажени при многоэтажности будущих домов будет жить тысячи две душ, наука достанет им пищу не только из камней, но и из воздуха. Попытки в этом направлении были уже сделаны не раз и оказались очень удачными.

Разве не этой верой живут люди современного Запада? Разве не эти— уже не мнимые — чудеса обещает людям современная наука? Конечно, когда утверждают это, клевещут и лгут на науку. Но именно это в наши дни говорится от имени науки.

Магическое искусство науки — превращать камни в хлебы — в порядке западноевропейских чудес заслуживает особого внимания. Толпа отдает свои симпатии не тому, кто ее кормит сегодня, но тому, кто обещает ее кормить всегда. Вполне понятно, почему в этом случае она особенно доверчива. Это поднимает и толпу на высоту рабского мятежа. Она протестует против хлеба и хочет есть камни и воздух, которые в руках всемогущей науки станут съедобными — скоро, скоро...

А что если эти чудеса окажутся не по плечу западной науке? Что если камни так и останутся камнями? Ведь эти обещания дает не настоящая наука, а та, которая гордится блеском будущих чудес.

Что же, Запад в убытке не будет. Был блестящий протест ради протеста, была классовая борьба, на всемирно-историческую арену выдвинулись новые сословия, у этих сословий явились новые потребности, и эти потребности обещают новую классовую борьбу и новую идеологию.

Все дело в борьбе и в быстрой смене идеалов. Только в этой борьбе человечество идет «вперед»... Куда? К чему?.. Сказал ли это Запад?

А «царствия мира и слава их»? Разве они не во власти Запада? Не только зулусы и кафры, не только феллахи и индусы, но даже буры склонились перед мечом Европы, которой — за покорность— была обещана эта власть над миром.

Там, где утрачено чувство братской любви, разум становится страшным. Злой, беспощадный и неутомимый в жажде эгоистической выгоды и пользы, он перестает видеть в людях братьев и оправдывает убийство, насилие и ложь. Он разумен в своей эгоистической, утилитарной и материалистической логике и уже давно узнал, что нравственность — явление другого порядка, что она— неразумна, что все представления о должном и добром надо вытравить из людского сознания.

Перед лицом науки нет разницы между добром и злом. Под этим знаменем приютились люди, которые ничего общего с наукою не имеют, но очень хотят стать выше добра и зла, то есть попросту утратить стыд и совесть.

Это лежит уже в самой сущности рационализма, который силен в анализе, но по-детски беспомощен в синтезе, который все разлагает до последнего атома, но ничего не может создать органически-живого и устойчивого.

Этот апокалипсический зверь поднял над землею свои многоразличные и символически-причудливые головы по первому призыву римских пап, когда они подняли знамя мятежа против заповедей единения и любви. Он всякому поколению обещает все — и всякое поколение умирает обманутым. Но Запад не устал обманываться, и современному поколению кажется, что миражи золотого века — который придет скоро, скоро — еще никогда не были такими обаятельными, такими близкими и нарядными.

Впрочем, то же казалось каждому поколению и прежде...

XIV

Рим первым разрубил неудобный для него гордиев узел. Он первым рассек органическую и непременную связь между словом и делом. Он первым поставил вопрос, что спасает человека, — вера или добрые дела, как будто вера, раз она есть, может остаться мертвою и не проявиться в жизни.

Какой смысл в вере, если она мирно спит в холодном и себялюбивом сердце?

Покажи мне дела твои, чтобы я видел веру твою. Какие же дела покажут Запад и наша интеллигенция как свидетельство своей веры? Делали ли они то, что они признавали истинным и справедливым? Или, гордые своими теориями и доктринами, жили как придется, потому что только вера, только теория спасает человека?

И передовые умы не всегда говорили одни глупости. Иногда и у них срывалось человечное и дельное слово. Но переходило ли у них и у их последователей это слово в дело, в жизнь?

Модные социологи много говорили и говорят о страданиях рабочего класса. От каких же личных удобств и благ жизни они отказались, чтобы помочь рабочим и облегчить их страдания?

В настоящее время создавать теории и доктрины дело небезвыгодное. На «новое слово» всегда находится много охотников и покупателей, и книжка, приносящая людям «новую правду», почти всегда идет ходко. Вполне понятно, что современные мыслители, приспособляя свое мышление к требованиям книжного рынка, прежде всего ставят себе вопрос именно об этой ходкости.

Они хотят сказать что-то непременно новое, то есть сенсационное и причудливое, потому что они в течение столетий выработали привычку смотреть на мышление как на дело очень несерьезное. Они имеют в виду не действительную жизнь, а стройность теории. Когда о ком-нибудь говорят, что он никогда не изменял своим убеждениям, то это, собственно, значит только, что он никогда не менял своих убеждений, но отнюдь не значит, что все свои силы и всю свою жизнь он отдал на служение этим убеждениям. Ныне есть много убеждений, приспособленных к будущему строю будущего общества, и эти убеждения к действительной жизни никакого отношения иметь не могут.

Считает ли себя современный интеллигентный человек ответственным за свои убеждения? Нет, ибо то или другое он признавал только в теории и никаким поступком своих убеждений не засвидетельствовал. Теория и слово — дело несерьезное, и за него, по кодексу современной морали, вменения нет. Здесь заранее предполагается, что между словом и делом ничего общего нет, что теория сама по себе, а жизнь сама по себе.

Это не случайное и не поверхностное явление. Корни его идут в глубину западной истории и охватывают весь общественный организм. На этой почве создаются остроумные юридические тонкости, которые с поразительным мастерством отмечают границу между замыслом и исполнением, между словом и делом. Разве могла бы юриспруденция войти в оттенки этих явлений, если бы до нее не было заложено это убеждение в совесть людей примером западной церкви? Не значит ли это, что западные помыслы слишком редко переходят в дело и что умысел сам по себе в глазах Запада никакой цены не имеет? Не значит ли это, что ложь на словах признана Западом нормальною и естественною и что слова, то есть теория и доктрины, только игра ума, только праздная забава досужих мечтателей, нечто чуждое жизни и поэтому всегда невинное?

Так смотрит Запад на убеждения и верования своих мыслителей. До разговора с ними по существу он уже не верит их искренности и серьезности. Он равнодушен ко всяким ветрам учения, не боится сквозняков, ибо в храмах своей философии и мнимой науки он не живет, а занят реальными интересами реальной жизни, от которых до красивой теории в три года не доскачешь.

На почве рационализма развивается презрение к мышлению и презрение к слову, ибо это вера без дел, то есть просто чесание языка.

Уже давно Запад стал привыкать к мысли, что спасает не вера, а разум. Но у Европы накопилось достаточно исторического опыта, чтобы откровенно сознаться, что разум не спасает, что вне веры это начало вносит в жизнь много зла и неправды. Уже давно разумный человек, обижая другого, не чувствует ни жалости, ни стыда. Разумный человек стыдится только глупости, а не жестокости или обмана. Умный обман — гордость умного человека, дело, достойное завистливой похвалы со стороны других умных людей.

Только за последнее время о делах этого рода стали говорить прямо и открыто. Прежде как-то стыдились и иногда называли даже «нелепостью» то, что было разумным по существу, но только противоречило законам любви и справедливости. Нелепость — понятие только логического порядка и не имеет никакого отношения к делам совести и чести.

В этом смешении понятий мы имеем пережиток старого верования, верования для Запада не этого тысячелетия, что закон истинно разумной жизни не только закон логики, но и закон той высшей правды, который основывается не на одном только разуме, но и на вере и на любви.

Запад еще не кончил своей работы. Внизу, в трудящихся слоях населения, иногда в виде смутного инстинкта живут более человечные и менее разрушительные верования, наследство далеких веков и другой, более дружной жизни. Но Запад неутомим и никогда не остановится на своей дороге. Он будет разрушать до конца, потому что разум на деле с ядовитою критикою разрушает всякую постройку, а в теории по части архитектуры обнаруживает такое пламенное воображение, что для его строительных планов все земные чертежи и материалы никуда не годятся.

Разум, ломая всякую, даже ненадломленную трость, разрывая всякие, даже ненадорванные узы, — пытается уверить всех, что он одержим строительной горячкой, что пока он только расчищает место для постройки, и, если ему это удастся, он построит по меньшей мере вавилонскую башню — обязательно до небес — ради должного смешения языков, которое уже и началось на интеллигентных вершинах.

Но почему же он ничего не построил устойчивого и жизненного на протяжении десяти веков? Трудно верить выдающимся способностям того архитектора, который еще никогда и ничего не строил, а только разрушал.

Ложь эту начали чувствовать и на Западе. Там наука перестает быть фетишем. Там знают границу между настоящей наукой и той (правда, очень популярной) рыночной торговкой, которая под флагом науки сбывает гниль и заваль интеллигентным простоватым и грубоватым босякам.

Ложь, как принципиальное и вполне сознательное раздвоение слова и дела, с годами растет как снежный ком, скатывающийся по оврагу. Кто начал лгать, тому уже не остановиться. Кто отделил веру от добрых дел, тот добрых дел делать не будет, довольствуясь верою, то есть теориею, и выдумает такую веру, при неверном и фантастическом освещении которой злые дела для людей близоруких и порочных могут казаться добрыми.

Эти итоги «стихийной общественной эволюции» Запада, как любят говорить теперь, может быть, особенно заметны в наши дни, когда ученые и образованные люди, по их собственным признаниям, особенно чутки к пережиткам животного эпоса, проснувшимся в их уме и сердце, когда они, по слову мнимой науки, глубоко чувствуют свою наследственную близость к царству животных.

Здесь, конечно, они делают грубый промах: у зверей нет раздвоения между верою и делом и они не лгут.

Было бы ошибочно смотреть на современные настроения и веяния только как на случайное и временное одичание общества, как на своевольное и мятежное проявление злых и порочных страстей, ослепивших совесть и омрачивших разум. Нет, это простой и неизбежный вывод из тех посылок, которые положил в основу своего замысловатого и хитрого силлогизма умный Запад на заре своего языческого возрождения. Жнут то, что сеяли, а когда сеяли, не совсем знали, что именно будут жать...

(21 ноября 2007 г.)


Прокомментировать статью

Имя:
E-mail:
Комментарий:
Введите текст, который Вы видите на картинке:
защита от роботов