24 октября 2019 г.

Новые статьи:

Государство
Дмитрий Волков
Вступление в Имперскость
Общество
Дмитрий Волков
Смертный выбор
Семья
Екатерина Терешко
Формы устройства ребёнка в семью
Общество
Вадим Колесниченко
Концепция тотальной украинизации. Анализ
Общество
Александр Каревин
Житие «святого» Иуды
Религия
Виктор ХАЛИН
Плавание по волнам сектантского богословия, или Почему я ушел от протестантов
Религия
Протоиерей Николай СТЕЛЛЕЦКИЙ
Общественная нравственность
Государство
Федор СЕЛЕЗНЕВ
Царская забота: государство и промышленность в самодержавной России
 
 
 

Статьи: Классика

Иван Солоневич
Тяжкий вопрос о науке

Солоневич Иван Лукьянович (1891–1953) — известный русский эмигрантский публицист. Автор книг «Россия в концлагере», «Народная Монархия», «Диктатура импотентов», «Диктатура слоя» и многочисленных статей

Мистер Герберт Уэллс жаловался на то, что английский язык «неисцелимо неточен». Немецкий философ Фихте — то же и о немецком языке: немецкий язык, по его мнению, язык «загадочно-необозримый». Современный немецкий политико-экономист профессор Вернер Зомбарт1 повторял жалобу Фихте: немецкий язык есть «глубокий и темный». Я не слыхал соответствующих жалоб на русский язык. В русской литературе преобладают восторги по поводу русского языка: «великий, могучий, свободный — ты не мог быть дан не великому народу» — так формулировал качества русского языка И.Тургенев. Ломоносов, отец современного русского литературного языка и автор первой русской грамматики, выражался еще восторженнее. Эти восторги повторяли и некоторые иностранные писатели, хорошо знавшие русский язык.

Лично я склонен относиться скептически ко всякого рода восторгам. В особенности в тех случаях, когда они носят патриотический характер. Русский язык есть орудие моего мышления и моего труда. И на каждом шагу моей работы я сталкиваюсь с недостаточностью его средств. Я не думаю, чтобы он был беднее других великих языков — иначе он не мог бы дать великой литературы. Я не думаю, чтобы мои затруднения с русским языком происходили от моей собственной некомпетентности: очень вероятно, что из всех ныне пишущих русских людей очень немногие знают русский язык лучше меня хотя бы уже по одному тому, что я еще не забыл толстовского языка, я знаю его советскую разновидность, жил среди русского крестьянства Советской России и работал для эмигрантской интеллигенции. Русский язык эмиграции переполнен иностранными оборотами. И каждый такой оборот или термин находится на том месте, на котором отсутствует соответствующий русский. Нехватки русского языка принимают, таким образом, совершенно наглядный характер. Но то же самое случается и с иностранцами в России: они перенимают русские слова, отсутствующие в других языках.

Самое разумное, что по этому поводу можно сказать, не впадая ни в лингвистический шовинизм ни в лингвистическое пораженчество, это — что всякий человеческий язык беден, неясен и недостаточен. Великое слово «любовь» склоняется во всех мыслимых и немыслимых падежах, оно изжевано, как жевательная резинка, оно затаскано, как старые штаны, и оно в разных случаях обозначает разные вещи. Любовь к Богу, родине, семье, женщине, лошадям, шахматам или старому портвейну обозначает не одно и то же. Любовь к Богу или к родине требует от вас жертвы. Любовь к женщине является, так сказать, товарообменом — вы даете, и вам дают. Любовь к верховой лошади или к старому портвейну есть удовольствие чисто эгоистическое. В последнем случае вы являетесь только потребителем. Во-первых, вы являетесь, так сказать, продуктом потребления. Советский военный патриотизм или революционная идейность требуют от вас жертвы вашей жизнью, решительно ничего даже и не обещая взамен. Добрый мусульманин убежден — или был убежден, — что смерть на поле сражения есть непосредственный пересадочный пункт на конечную станцию магометова рая. В том же были убеждены и японскиe камисаки— летчики-самоубийцы. Советский коммунист начисто отрицает какое бы то ни было потустороннее существование; идя на смерть где-нибудь в Севастополе или Сталинграде, он жертвовал своей жизнью абсолютно без всякого расчета на какое бы то ни было воздаяние. Любитель лошадей или вина не жертвует ничем. Слово, которое живет тысячелетие, до сих пор не приведено в логический порядок. Религия, идея, эротика и гастрономия — все свалено в одну кучу. Личное отношение к Богу и к портвейну обозначается одним и тем же термином.

Из всех тех языков, с которыми я знаком, английский, по-видимому, является наименее точным. Возможно, что это имеет свои преимущества: люди, им пользующиеся, и не претендуют на точность. Слово не создает иллюзии. Оно не светится огнем маяка, точно указывающим путь на подводные камни. Оно приглашает к осторожности.

Лорд Стенли Болдуин, на книжку которого я уже ссылался, взывает к английской молодежи: «Со словом нужно обращаться честно. Слово есть огромная сила. Слова создают нации и слова губят их» (Он Энгляд. С. 86). Здесь же приведена и цитата из Джона Локка: «Если мы учтем ошибки и ослепления, промахи или катастрофы, которые мир пережил из-за злоупотребления словами, то у нас будут основания сомневаться: принес ли язык, при таком его применении, больше пользы или больше вреда человеческому знанию».

Я не знаю, услышала ли английская молодежь призыв лорда Болдуина. Возможно, что нет: лорд Болдуин является капиталистом, реакционером, эксплуататором и прочее: он такой же камень преткновения на путях к «невыразимо прекрасному будущему», как и всякий разумный человек этого мира. Он не верит в спасительную силу иллюзии и в целительность словесных заклинаний. Но мир продолжает верить. Мундуя аульт деципи.

Мир хочет быть обманутым, и его обманывают. Место вымирающих индейских паууау заняли сейчас представители гуманитарных наук. Это они наполняют наше сознание заклинаниями и заклятьями, исполняют на университетских кафедрах ритуальный «танец живота» и гипнотизируют «широкие массы» глубиной и темнотой своих «чревовещаний». Наше сознание переполнено обманными словами. Может быть, самый роковой обман современности заключается в злоупотреблении термином «наука».

Здесь русский язык оказывается беднее своих соседей. Английский язык кое-как различает «сайенс» и «сколяршип». В немецком есть разница в оттенках между «гелертер» и «виссеншяфтлер». Русская терминология делит «науку» на две части: точную и остальную — неточную, на индуктивную и дедуктивную, на науку о природе и науку об обществе. Но массовый потребитель современного чтения считает, что всякая наука есть все-таки наука и что во всех областях человеческой усидчивости рождается Истина с большой буквы.

Средний человек современности вырос из той массы, которая несколько десятилетий назад твердо верила в Илью Пророка, насылающего гром и молнию. Пришла наука и объявила, что гром и молния — это электричество, а не Илья Пророк. Сегодняшний потомок вчерашней массы пощелкал выключателем и убедился в том, что в проводах действительно никакого Ильи Пророка нет. Но есть наука. Наука течет по проводам, освещает комнаты и возит трамваи. Наука же освещает нам пути в невыразимо прекрасное будущее и повезет нас к его конечной станции с такой же степенью точности, как трамвай, данного маршрута. Для всего этого где-то в центрах трамвайной администрации есть ученые мужи, которые уж знают, что такое ватты, вольты, омы, которые составили расписание движения и привезут меня именно к тому месту, которое обозначено на трамвайном вагоне. И если на трамвае написано: «Северный вокзал», то меня, во всяком случае, не завезут на южное кладбище.

Трамвайная наука действительно приводит нас туда, куда было обещано. Общественная наука, как общее правило, доставляет вас на кладбище. Философы французской революции отправили туда миллионов десять, философы германской— миллионов тридцать и философы русской — миллионов пятьдесят. Но философия Дидро, Гегеля и Маркса в сознании жаждущего обмана человечества остается все-таки наукой. В конце XIX века был сконструирован даже и «научный социализм», то есть наука о явлении, которого вообще не существовало в действительности. Наука о несуществующем. Наука о галлюцинации. Или, в лучшем случае, наука о мечте.

Сегодняшний потомок вчерашнего обитателя парижских трущоб, английских «гнилых местечек», русских крепостных имений, немецких городишек, американского Дальнего Запада и прочих таких мест земного шара был, в общем, очень доволен вчера сегодняшней заместительницей вчерашнего Ильи Пророка. В 1789, в 1917 и в 1933 году ему, «униженному и обиженному», был научно обещан земной рай. Потомок поверил — почему ему было не поверить? Как утешительно было заменить бесконтрольного Илью Пророка научно контролируемым электрическим проводом в окончательный земной рай.

Пастер, который, конечно, был ученым — настоящим ученым, сказал: «Научное мышление это просто мышление, исполненное спасительным страхом перед самообманом и твердым решением избежать этого самообмана». Те ученые — настоящие ученые, которые возят нас в трамваях, делают нам прививки против бешенства, но которые еще не дошли до прививок против социального бешенства,— действительно исполнены спасительным страхом перед самообманом. Известный препарат доктора Эрлиха был пущен в мировой оборот только после 606 эксперимента. Позже он получил название «914» — число экспериментов возросло на триста восемь. Медицина — во всей ее совокупности — является единственным в мире местом, где наука, настоящая наука, входит в область человеческого бытия. Химия, физика, биология и прочее вторгаются в таинственную область человеческой жизни и двигаются в этой области только ощупью: от эксперимента к эксперименту, причем каждый эксперимент делается раньше на лабораторных животных, потом и на самих экспериментаторах, потом на отдельных пациентах, и только в результате 606 или 914 опытов, после бесконечных проверок в лабораториях, клиниках, институтах и прочем, предлагается страждущему человечеству как что-то более или менее твердо установленное. Устанавливается дозировка, показания и противопоказания, случаи идиосинкразии и методы борьбы с нежелательными последствиями.

Есть, конечно, жулье и в медицинской профессии. Есть самообман и в медицине. «Безмочекислое питание» профессора Хейга было, вероятно, самообманом. Была, вероятно, самообманом и теория профессора И.Мечникова: он пытался удалить из человеческой пищи всякие бактерии и создал диету, начисто лишенную витаминов, но витамины тогда еще не были известны. Есть самообманы и в химии: лет пятьдесят тому назад непереходимость одного элемента в другой считалась аксиомой. И алхимические попытки добыть золото из свинца считались совершеннейшим вздором. Сейчас молекулярная физика добывает золото из свинца, по-видимому, примерно теми же методами, которые были рекомендованы алхимиками. Элемент обмана и самообмана существует даже и в точных науках. Но в философии — королеве всех гуманитарных наук — по-видимому, кроме обмана и самообмана нет вообще ничего.

Любое руководство по истории философии начинается с определения термина. Говорится, что философия есть тоже наука, правда, не такая, как математика и физика, но все-таки наука: она сводит в единое целое сумму всех остальных наук, знаний и опыта человечества. Она есть купол, завершающий здание человеческой культуры. Она есть предельное выражение человеческой мудрости. И именно она является обязательным фундаментом для построения всякой науки о человеке и о человеческом обществе. В частности — и для истории. Поэтому существуют историки кантианские, марксистские, капиталистические, социалистические, позитивистские — по Канту или мистические — по Сведенборгу2. Имеется, следовательно, ряд исторических наук, друг друга исключающих. Имеется еще более длинный ряд социологических наук, друг друга исключающих начисто. И каждая из этих наук, помимо всего прочего, имеет в своем распоряжении даже и собственную статистику, исключающую все остальные. Каждый основатель собственной философии, или философии истории, или социологической системы имеет в своем полном распоряжении некоторое количество квадратных миль белой бумаги, на которых он ведет себя как феодальный барон, каждый есть барон в своей баронии и у каждого барона есть своя фантазия и —своя статистика. А также и свой собственный подбор фактов.

Историю французской революции можно излагать с точки зрения разного подбора разных фактов. Можно следовать примеру Карлейля и рассматривать эту революцию с точки зрения ее декламационно-театральной стороны. Здесь будут «права человека и гражданина», закрепленные на Гревской площади и в Консьержери; здесь будут актерские жесты Робеспьера и Наполеона, закончившиеся на гильотине и на острове Святой Елены; здесь будут знамена Жемаппа, Аустерлица и прочих мест, склонившиеся перед Питтом3 и Александром I. Но можно следовать путями Ипполита Тэна и, обойдя с тыла размалеванную вывеску кровавого балагана, увидеть его актеров без грима и мишуры, такими, какими они есть в действительности: бродягами без постоянного места морального и прочего жительства, неудачниками и преступниками, людьми, которые обошлись прекрасной Франции в десяток миллионов жизней и свели великую страну с первого места в мире на какое-то не то пятое, не то даже десятое. И обе эти точки зрения будут называться научными. А со времени французской революции прошло почти двести лет. Что же говорить о научной оценке современных событий?

В основе всякой последовательной, школьной, «цензовой» философии — вот той, которую преподают в университетах,— лежит прежде всего самообман. Потом он постепенно и незаметно — может быть, незаметно и для самих философов — переходит в обман. И обман также неумолимо переходит в жульничество уже чисто уголовного характера. Если в качестве классического примера мы возьмем историю русской философии, то где-то у ее истоков мы обнаружим нашего литературного критика Белинского, с его «маратовской любовью к человечеству». Лев Толстой, который — когда он этого хотел — обладал необычайно зорким взглядом, признался, что он терпеть не может Белинского, ибо Белинский был «кастрированным человеком» (замечание огромной важности, и я к нему потом вернусь). Белинский всю свою жизнь метался от теории к теории, но все эти теории были революционными, и можно предположить, что все они были искренними. На почве Белинского возникло следующее поколение: Чернышевский, Лавров и прочие — еще не профессора, но уже «учители жизни», можно предположить, что еще и они были искренни. Потом, на базе Чернышевского и прочих, возникли Милюковы и прочая профессура, которая занялась уже явными передержками, умолчаниями, фальсификациями и прочим: для них теория науки — данная теория данной науки — стала профессией. Жизнь уже вступила в явное противоречие с профессией, жизнь уже стала сворачивать с пути, который ей был предуказан наукой: что же делать? Бросить философию и заняться подметанием улиц? Здесь люди начинают врать сознательно. Потом приходят революционные победители — люди, которые насилием вгоняют жизнь в философское прокрустово ложе, и для них ложь становится необходимой предпосылкой сохранения жизни. Сегодняшние вожди русского марксизма вынуждены врать о «самой свободной и самой зажиточной жизни» на земном шаре — советской жизни, ибо если их вранье провалится, то «Иваны» — массы, пролетариат — разорвут этих вождей в клочки.

Приблизительно такие же циклы развития проделала и германская философия. Можно предполагать, что Гегель, с его берлинским «мировым духом», конструировал свою теорию совершенно искренне. Но можно, впрочем, этого и не предполагать. Наш философ Владимир Соловьев пишет как-то уклончиво: «По Гегелю, история окончательно замыкается в установлении бюргерски-бюрократических порядков в Пруссии, обеспечивающих содержание философа, а через то и содержание абсолютной философии». Как видите, талеры короля прусского были положены в основу не только личных расходов Гегеля, но и абсолютных расходов его философии. Но можно все-таки предположить, что на такие мелочи, как талеры, Гегель особого внимания не обращал. Но профессор Шиман врал, конечно, совершенно сознательно, как совершенно сознательно врал и профессор Милюков. Об ошибке тут не может быть и речи. Для Шимана его профессорское вранье стало уже профессией: передовые в «Крейц-Цайнунг», университетская кафедра, близость к Вильгельму — все зависело от его профессионального вранья: он не мог не знать общего положения Германии, не мог не знать, что решительно никто в мире не завидует немцам, имеющим Вильгельма, и что «великолепное будущее» совсем не так уж обеспечено, как он, Шиман, в этом убеждал немцев. Профессор Милюков не мог не знать, что бескровных революций не существует, что никакой «измены» при русском дворе не было и что армия, наконец, была вооружена. Но для Милюкова, как и для Шимана, все общественное положение было построено на вранье. Если бы он, Милюков, сказал стране то, чего он не знать не мог: что к зиме 1916–1917 года русская армия полностью ликвидировала прорехи в своем вооружении, — то это означало бы полный провал всей научно-революционной карьеры; нужно было врать дальше. И в заключение этой линии, как последней (надо надеяться на последний эпигон столетней традиции) возникает доктор Геббельс, который врет уже потому, что решительно никакого выхода больше нет: все равно гибель — или виселица, или цианистый калий. Так завершает свой круг классическая философия, приложенная к реальной жизни. Она начинается с самообмана, переходит в обман и кончается самоубийством.

На вооружении современного человечества имеются, собственно, две науки, два типа наук, два научных метода, друг друга полностью исключающих. Точная наука стремится изучать реальность. Здесь на первом месте стоит факт, а обобщения фактов играют роль рабочей гипотезы — очень малообязательной, вечно изменчивой, играющей служебно-техническую роль. Рабочая гипотеза по самому своему существу есть рабочая гипотеза: это только указатель пути, на котором с наибольшей степенью вероятности можно найти наибольшее количество наиболее существенных фактов. Эти факты, как общее правило, в корне подрывают ту рабочую гипотезу, которая привела к их открытию. Конструируется новая — такая же рабочая, такая же временная и условная — гипотеза, и после идут дальше.

«Приблизительная» наука действует наоборот. В ее основе лежит закон, заранее данный, неоспоримый и непогрешимый, неизменный. Этот закон устанавливается почти что путем «откровения» — гениальной догадки Декарта, Гегеля, Канта или Маркса, — то есть дедуктивным методом. В его основе лежит совершенно нелепое предположение, что человеческий ум из себя самого может продуцировать какую-то вечную и общую истину, как футляр, в который должны уложиться все прошлые, настоящие и будущие факты. А если они не укладываются, то «тем хуже для фактов».

Точная наука идет к жизни, чтобы изучать ее. Неточная наука уходит от жизни, чтобы «понять ее». Заратустры уходили в пустыню, а Гегели уходят в библиотеки. Пустыни сейчас потеряли свою актуальность, и их место заняли библиотеки. Здесь, в библиотеках, среди десятков тысяч томов, написанных Гегелями прошлого, Гегели настоящего зубрят цитаты. Скромный и тихий студент историко-филологического факультета набивает свою черепную коробку прежде всего древнегреческими цитатами. Древнегреческие цитаты имеют то огромное преимущество, что они уж решительно ни для кого не обязательны и что здесь в эмбриональном виде можно найти все что угодно: и материализм, и идеализм, и атомную теорию, и теорию относительности. Потом студент зубрит цитаты из средневековых мистиков, французских рационалистов, немецких моралистов и прочего, сдает государственный экзамен, склеивает из старого тряпья диссертацию и получает звание «доктора философии» в Германии или приват-доцента в России. За все время своей зубрежки он сидел в четырех стенах библиотечной пустыни и ни с какими явлениями живой жизни старался по мере технической возможности не иметь никакого дела.

Очень легко можно себе представить, что в типичном, среднем, случае человек, ухлопавший лучшие годы своей жизни — наиболее восприимчивые годы, в старую бумажную труху, становится окончательным «книжной крысой», теряет не только вкус, но и способность реальной оценки реальной действительности. И если мы условимся называть человеческим умом человеческую способность понимать реальную жизнь, то мы вынуждены будем сказать, что наш философический школяр совершал сам над собою процесс непрерывного умерщвления и плоти, и мозгов. Или — иначе: что в результате многолетней усидчивости человек стал дураком, если даже он не был им и раньше. И если мы признаем именно этот ход событий, то мое утверждение, что средний мужик и в России и в Германии оказался умнее среднего гуманитарного профессора, потеряет всю свою парадоксальность.

Ум есть способность понимать окружающую действительность. Он не имеет ничего общего с талантом: семилетний Моцарт, дававший концерты, был, конечно, очень талантливым музыкантом. Но его способность понимания жизни находилась на уровне семилетнего возраста. Гений может быть результатом крайней духовной и профессиональной специализации — очень ценной в данной специальной области, но не имеющей никакого применения вне ее, — такими бывали многие гениальные математики. Ум есть способность понимания окружающей жизни — всего того, что окружает данного человека. У мужика будет одно окружение, у банкира — другое, у мистера Черчилля — третье. При всей разнице в масштабах, в культурном уровне и в прочем, все три оценки окружающего мира будут приблизительно одинаковыми. Ибо окружающий мир приблизительно одинаков: те же люди с теми же страстями, инстинктами, слабостями и прочим. Для Маркса и Сведенборга, Канта и Гегеля, Шопенгауэра и Спенсера4, Ницше и Вл.Соловьева — мир будет представлять совершенно разные картины, несовместимые никак, друг друга исключающие и друг с другом непримиримые. Но одинаково воображаемые картины. Мужик, банкир и Черчилль — строят мир. Гегели и Марксы его разоряют.

Вернемся все-таки к элементарному уроку мировой истории: великие человеческие общежития — Рима, России и англосаксонских стран были построены без какого бы то ни было применения какой бы то ни было философии. Французская первая республика (и с ней остальные три), русская вторая республика (а до нее и первая, февральская), германская Третья Империя — все это было построено на точной базе философской науки, разумеется, трех разных наук в трех разных случаях. Результаты нам известны. Установим еще один, как мне кажется, и совершенно бесспорный факт: ни один разумный человек не станет строить свою жизнь ни на каких философских основах. В одной из следующих глав я по пальцам перечислю те попытки, которые делались во всех странах мира: коммуны, фаланстеры, общины — по Фурье, Оуэну, Толстому,— все это провалилось в большинстве случаев с истинно уголовным треском.

То, что строили мужики, банкиры и Черчилли, было несовершенно. Но ни мужик, ни банкир, ни Черчилль никогда и не претендовали на абсолютное знание, на которое претендовал Гегель. Мужик часто пропивал свой урожай, банкир часто грабил своих ближних, партия мистера Черчилля имеет в своей биографии несколько не очень светлых страниц. Все это так. Но семья, построенная всемирным мужиком, стоит тысячи лет и не поддается даже и обобществлению женщин. Доллар, организованный мистером Морганом, является мерилом ценности даже для таких трудно уловимых и обеспеченных философской наличностью валют, какими является советский рубль и германская марка. Человеческие общежития, созданные русскими «землепроходцами», английскими адвенчерами и американскими дядями Дальнего Запада, держатся века, в русском случае — несмотря на философию. Все это очень несовершенно: и мужик, и Черчилль, и русская, и британская империи. Но все это все же лучше, чем все четыре французские республики вместе взятые, — не говоря уже о сталинской и гитлеровской.

Стройка семьи, общества и империи оказалась возможной только благодаря тому, что мужик, банкир и Черчилль приблизительно одинаково оценивали приблизительно одинаковую реальность. На основах философии построить нельзя вообще ничего, ибо философии есть разные. Масса человечества консервативна, всегда консервативна. Философия революционна, всегда революционна. Масса консервативна, ибо консервативны человеческие свойства. Философия революционна, ибо каждый философ обязательно должен вымучить что-то новое, — иначе какой же он философ? Всякая стройка требует веков. Для разрушения достаточно секунд. Вы не сможете построить государство, если принципы этого построения вы будете менять в зависимости от сегодняшней моды. Вы не сможете построить города, если план улиц, канализации, водопровода и транспорта вы будете менять по два раза в день. Но для гибели «Великой Франции» потребовалось лет тридцать, для гибели Великой Германии —шесть лет, для разрушения Берлина — несколько летних часов.

Вы не можете построить вашей жизни ни на каких философских основаниях. Ибо все окружающее вас человечество живет на иных основаниях — религиозных, бытовых, традиционных. Теоретически вы можете проповедовать бедность, промискуитет, непротивление злу, классовую борьбу, высшую расу — вообще все, что вам будет угодно. Но находясь в окружении других людей, наций, государства и прочего, вы попадете или в тюрьму, или в сумасшедший дом, или под трамвай, или под воздушный налет. Философия устроенную жизнь может, вероятно, вести на необитаемом острове, если там нужна какая бы то ни было философия вообще. Или если необходимого острова под рукой нет, то можно попытаться организовать его суррогат — какую-нибудь удаленную от нашего грешного мира коммуну, которая все равно кончится провалом. Товарищ Сталин, стоящий во главе философски наиболее обоснованной государственности, пытается превратить целую страну в некий суррогат плохо обитаемого острова, отрезанного железным занавесом от всего остального мира. Результаты будут неизбежно теми же.

Масса консервативна, — и слава Тебе, Господи. Ибо — что случилось бы, если бы она не была консервативной; если бы «демос» бегал за каждой модой каждого сегодняшнего дня, как проделывала это русская интеллигенция, — да и не одна она. Что было бы, если бы сто пятьдесят миллионов русского народа (и всякого другого — тоже), принимали бы всерьез все те теории, программы, рецепты и «аксиомы» десятков философических и социологических гениев, возникающих на «тротуарах» современных приблизительных наук? Сегодня в моде Гегель — давайте перестраиваться по Гегелю. Завтра, может, будет Ницше — давайте перестраиваться по Ницше. Потом придет Толстой и вместо ницшеанского сверхчеловека предложит каратаевское непротивление злу. Потом придет многоликий Бердяев, который и сам не в состоянии сказать, какая именно мода обуяет его послезавтра. Вчера он был марксистом и «звал массы» к построению «бесклассового государства», то есть СССР. Сегодня он стал мистиком и проповедует возврат к средневековой иерархичности общества. Что он будет проповедовать завтра и послезавтра? Не могут же полтораста миллионов ломать свое личное и общественное устройство в зависимости от состояния умственного «пищеварения» Гегелей и Бердяевых?

При некотором усилии воображения можно представить себе, что рядовой русский мужик, «кулак», по определению советского права, построит свою жизнь по Канту. Бедняк — по Гегелю. Середняк— по Фихте. Подкулачник — по Руссо. Квалифицированный пролетариат — по исправленному марксизму Бернштейна5, неквалифицированный — по Марксу, в оригинальной сталинской упаковке. Интеллигенция — например, на основах индусской философии, о которой специалисты выражаются с чрезвычайным почтением: это она именно достигла «предельных глубин» — вероятно, так и есть: в стране с четырьмястами тысячами сект и каст логически нужно предположить и рекордную философию: такого кабака, как в Индии, не было, кажется, никогда и нигде в истории человеческой философии. Потом приверженцы каждой данной философии начнут менять вехи, моды и умозрения, как это сто лет подряд делала русская интеллигенция: от марксизма к мистицизму, от уравниловки к иерархии, от свободной любви к домострою, — а также и наоборот. Довольно очевидно, что при таком положении вещей вообще ничего построить нельзя. Да и просто жить окажется невозможным.

Невозможность никакой человеческой жизни на базе всей философии, вместе взятой, делает совершенно необходимым некий философский отбор. Такой отбор делали и Савонарола6, и Иоанн Лейденский7, и Робеспьер, и Гитлер, и Сталин. Если вы отбрасываете традицию — то есть общепризнанную, эмпирически в течение веков выработанную систему организации общества, — то вам ничего не остается, кроме философии. Но так как философий существует бесчисленное множество, и, если им дать свободу, то они друг друга вырежут, то надо контролировать одну философскую систему и подавить другие. Должен быть план даже и в философии. И должен быть Госплан даже и для философии.

Так, люди, познавшие «единую и окончательную» истину гегельянства или кантианства, марксизма или расизма, просветительской философии якобинцев или католической философии доминиканцев, всем ходом дальнейшего философского развития вынуждены организовывать инквизицию, консерьежери, ГПУ или гестапо. Этого требует философски обоснованный план хозяйства, этого требует хозяйственно спланированная философия, этого наконец требуют жизненные интересы того слоя недоносков, которым удалось дорваться до философски организованной власти. Они должны, они вынуждены строить какой-то суррогат необитаемого острова, истребляя тех его обитателей, которые в чем-то не согласны с победившей философией, отгораживая других от всякой иной философии, организуя слежку за своими собственными философами, чтобы они, упаси Боже, как-нибудь не прорвались и не сменили вех. И, останавливая всякий научный прогресс, чтобы новые открытия, упаси Боже, не подорвали бы стройной конструкции казарм, тюрем и виселиц. Так было у доминиканцев, якобинцев, марксистов и расистов. Если вы склонны к философски умозрительному методу мышления, то вы можете объяснить все это случайностью.

Нормальный человек живет в гуще жизни, борется с ней, вступает с ней в компромиссы, гибнет или побеждает, но он сталкивается с жизнью. Человек, изучающий бактерии, вооружается микроскопом, чтобы своими собственными глазами увидеть микросомы. Человек, изучающий индейцев, отправляется в индейскую резервацию. Человек, интересующийся каменноугольной промышленностью, ее пролетариатом, должен отправиться в Рурский бассейн или в Пенсильванию. Человек, желающий сделать миллион на бирже, отправляется на биржу, а не на необитаемый остров. Все эти люди исходят из того предположения, что для того, чтобы изучить данное явление, нужно быть к нему поближе. Философия изучает жизнь во всей ее совокупности, в ее «всецелости», как говорит философская терминология. И человек, философски желающий осмыслить жизнь, удаляется от нее на необитаемый остров цитат — цитат, которые в свое время были сформулированы на таких же необитаемых островах. Наш историко-филологический студент не посещает судебных зал, политических митингов, парламентских заседаний, акционерных собраний и всего такого, — он сидит в библиотеке и зубрит. Его отдаленный предок, такой же студиоз, когда-то сидел точно так же в библиотеке и тоже зубрил. Отсебятины впервые средактированы Анаксагором8 или Демокритом9, прошли тысячелетний путь развития, обросли тысячами других отсебятин, средактированных на других плохо обитаемых островах, — и чудовищная лавина свитков, томов, цитат, терминов и прочих памятников человеческого словоблудия иссушает любые мозги, если даже они раньше и были нормальными.

В сущности, все это конечно есть блуд. Способы извлечения любовных переживаний из самого себя медицина называет аутоэротизмом — обычный язык называет это рукоблудием. Способы извлечения истины из самого себя можно назвать умозрением, но можно назвать и умственным онанизмом. «В начале бе Слово» вот вроде «все течет», или «человек есть то, что он есть», или «я мыслю, следовательно, я существую», или других таких же ровно ничего не обозначающих комбинаций слов... Потом они обрастают новыми, тоже ничего не значащими, комбинациями, и в результате тысячелетнего развития появляется гегелевский мировой дух, марксистский «железный закон заработной платы», руссоистский «общественный договор», гоббсовская «война всех против всех» и десятки других формулировок аутоэротического представления о мире, не имеющих к реальной действительности более или менее никакого отношения. Эти комбинации когда-то преподносились страждущему человечеству в качестве «мудрости». Сейчас они преподносятся в качестве «науки»: все это «законы», да еще и «железные», неотвратимые, непоколебимые, непреложные. Современный потомок вчерашнего почитателя Ильи Пророка почтительно хлопает глазами и принимает все это совсем всерьез.

Мир, может быть, и действительно хочет быть обманутым.

Не будем слишком суровы по отношению к этому потомку: с тысяч кафедр, из сотен тысяч томов ему говорят, что это не только наука, но нечто даже большее, чем наука, — это завершение всего научного здания современности, грандиозная постройка, сложенная из кирпичей отдельных специальных наук, некое обобщение всего современного человеческого знания. Это не только личная интимная мудрость, но это еще и общеобязательный вывод из всего того, что на данный момент достигли биологи, математики, физики, историки, врачи и астрономы. На философских факультетах всего мира действительно предпочитаются эти дисциплины. Будущие философы действительно получают хотя и поверхностное, но всеобщее представление о том, что именно вчера творилось в биологических лабораториях. Здесь концентрация всей человеческой науки в философских системах многоликого Гегеля принимает особенно обидный оттенок.

Некий точный ученый строит свою новую рабочую гипотезу. После сотен лабораторных проверок она публикуется ко всеобщему сведению. Сотни других точных ученых подвергают ее тысячам новых проверок. Проверенная со всех в данный момент доступных точек зрения гипотеза становится иногда «теорией», иногда даже и «законом». И в этом качестве она попадает в распоряжение философии.

До этого момента философия обобщала какой-то старый закон, теорию или рабочую гипотезу. И строила соответствующее «здание». Теперь это здание, очевидно, нужно как-то модернизировать. В силу закона («железного закона») конкуренции, погони за новизной и за революционностью процесс модернизации идет сравнительно быстро: всегда имеется несколько сотен профессоров философии, жаждущих «проложить новые пути». Они кое-как переваривают новое положение науки, пишут соответствующие полные собрания сочинений, собирают вокруг себя некоторое количество приват-доцентов, аспирантов, популяризаторов и пропагандистов — и новый купол сей суммы человеческого знания предполагается жаждущему вечной истины человечеству. Но на все это все-таки требуется время. А за это время та же точная наука успела уйти куда-то вперед, отбросить старые гипотезы и сконструировать новые. И пока новейшая научная философия успела проникнуть в массы, она уже оказывается устарелой. Так, Бобчинскими и Добчинскими («петушком петушком») бегают философы за наукой и никак не могут добежать.

Конкретный и очень грустный пример. В положениях марксизма есть, по-видимому, некая доля истины. Как есть и в афоризмах Гоббса10 или Декарта11. Можно говорить о войне всех против всех, если начисто упустить из виду человеческую кооперацию в семье, церкви, государстве, в промышленности, — везде. Можно говорить о борьбе класса против класса, как можно говорить о борьбе — вечной борьбе — покупателя с продавцом, мужчины с женщиной, детей с отцами или верхней палаты с нижней палатой. Можно принять и аксиому: «я мыслю, следовательно, я существую». Но можно также сказать: «я пью водку, следовательно, я существую». Оба положения будут одинаково бесспорны, и из обоих их никаких дальнейших выводов сделать нельзя.

Общественные науки установили действительно несколько «законов», которые до них были известны каждому дураку,— вот вроде закона Грехэма о вытеснении полноценной валюты неполноценной. Или, что еще хуже, о том, что детям свойственно играть. Или о том, что продавцу свойственно желание получить побольше, а покупателю заплатить поменьше. Но обыкновенные дураки не формулировали это в виде закона и не придавали этому всеобщего значения. Классовой борьбе Маркс придал всеобщее значение и философски обосновал ее той философией, которая преподается во всех учебных заведениях СССР: диалектический материализм, материалистическая философия середины прошлого века, тактически усиленная диалектическим методом Гегеля.

Материалистическая философия была основана на первых, еще совсем детских, шагах естествознания. Профессор Бюхнер12 дал ей афористическое оформление: «человек есть то, что он есть». В основе всего сущего лежит неделимый атом, первичный сгусток материи, и все в мире является производными величинами от этого атома, то есть от материи.

Рабочая гипотеза середины прошлого столетия проделала весь философский цикл развития: была проглочена и переварена профессорами философии, кормила и поила тысячи профессоров, приват-доцентов, аспирантов и полулархихаторов, приобрела устойчивость вечной истины и захватила власть над 1/6 частью земной суши. За это время коварные представители точной науки подвели математическую философию так, что ей, по существу, и деваться некуда: вытащили из-под всего завершающего сооружения его самый что ни на есть краеугольный камень: упразднили материю вообще. Объявили атом сгустком энергии, а не материи, и даже взорвали этим атомом кое-какие города и корабли.

Диалектический материализм попал под двоякую угрозу: сверху и снизу. Сверху ему грозит атомная бомба, снизу его подрывает атомная энергия. Если материи нет, то что остается от материалистической философии? И — что еще хуже— что должно остаться от социального государственного строя, основанного на материалистическом понимании мира, в котором материи вообще нет.

Можно предположить, что товарищу Вышинскому13, который сегодня выступает в Нью-Йорке адвокатом демократии и прав человека, а вчера выступал прокурором в кровавых процессах вредителей и уклонистов, и на материю и на энергию вообще наплевать: ему нужна власть. Можно также предположить, что тем людям из СС, которые пулеметом и паром истребляли миллионы других людей, в равной степени наплевать на современное состояние антропологии. Можно предположить, что ситуайены, действовавшие в рядах «адских колонн» французского конвента, никогда не слыхали об «общественном договоре» и к «правам человека и гражданина» относились с полным равнодушием: их интересовал грабеж. Но едва ли можно сомневаться в том, что для Робеспьера, Ленина и Гитлера соответствующие «вечные законы» так и были вечными законами. Нужно, конечно, внести очень существенную поправку на те качества, которыми наш профессор Кареев определил якобинцев: «догматизм мышления и фанатизм действия» — что ему, впрочем, никак не помешало растить поколения русских якобинцев. В ссуженный от Господа Бога череп втискивается философская полуистина и при отсутствии в этом черепе всякой иной конкуренции принимает катастрофический характер. Нет никакой борьбы мотивов, нет никаких задерживающих сомнений, нет никаких спасительных колебаний: урод прет вперед. Очень вероятно, что на окружающих уродиков Робеспьер, Ленин и Гитлер имели и некое гипнотическое действие; как заражали окружающих той абсолютной уверенностью, которая заполняла их собственные сплющенные черепа. И той полуистиной, которая, по Стенли Болдуину, хуже всякой лжи.

Революционная пресса изобрела анекдот о спекулянте, который предлагал вагон варенья и центнер граммофонных иголок, но непременно вместе. Будучи прижатым к стенке, он признался, что продать оба этих товара по отдельности он не может никак: иголки перемешались с вареньем. Спекулянт оперировал полуистиной: было действительно девять тонн варенья и сто фунтов иголок, товар существовал в реальности. Однако потребитель варенья имел все шансы отправится на тот свет. Приблизительная наука торгует по системе одесского спекулянта: она предлагает полуистины. И как раз такие полуистины, которые наиболее приспособлены для нищих духом людей. И Робеспьер, и Ленин, и Гитлер были нищими духом людьми — не в евангельском смысле этого слова, а в психиатрическом. Они действительно устроили великую резню, и если великое человекоубийство считать проявлением истинного величия души, то Ленина и Ко нужно считать великими людьми. И если фабрикацию полуистин можно считать признаком великого ума, то Гегеля и Ко нужно тоже считать великими мудрецами. Но можно и не считать.

Где-то, в отъединении от остального человечества, в пустыне Заратустры или в кабинете Гегелей, конструируется некоторое количество отсебятин, предлагаемых в качестве эвклидовых аксиом: прямая линия есть кратчайшее расстояние между органами хватания и органами выделения. В основе каждой отсебятины лежит иногда пятьдесят процентов истины, иногда только пять. Остальные пятьдесят или девяносто пять процентов замалчиваются, как граммофонные иголки, — их впоследствии обнаруживает сам покупатель в своем собственном пищеварительном аппарате. Авторы отсебятин хватают первые попавшиеся под руку научные достижения, разрисовывают ими свое стройное мировоззрение и предлагают конгениально настроенным современникам не вполне удобоваримую смесь варенья с иголками. Современники глотают. Потом их, современников, десятками миллионов хоронят в Консьержери, на Лубянке, на Прин-Алтбрехтштрассе, в Вандее, Соловках и Дахау, на полях Бородина, Лейпцига, Сталинграда. Так философия переводит трудящихся.

Все это мы можем считать прискорбным свойством человеческого ума, затемненного первородным грехом: ерраре гуманум ест.

Приблизительная наука очень любит ссылаться на эту индульгенцию: что делать? Даже пути в ад и те вымощены благими намерениями. Но можно усомниться даже и в благих намерениях: история общественных наук буквально переполнена умолчаниями явно жульнического характера. Так, например, строя «научный социализм» — науку о еще не существующем явлении, — социалисты обошли полным молчанием все те тысячи реальных экспериментов, которые на протяжении тысяч лет были проделаны во всех странах мира. Нам предлагали «варенье» будущего. Но забыли сказать об «иголках» настоящего. Никакие индульгенции не могут устранить обвинения в заведомом жульничестве. Никакие ерраре гуманум ест неприменимы, например, для русских историков: там было заведомое жульничество.

Здесь мы вступаем в область, которая для каждого из нас представляет истинно шкурный интерес. Средний человек улицы, никогда не читавший ни Гегеля, ни Маркса, ни Руссо, ни прочих сих, склонен предполагать, что философия занимается размышлениями о Божием Величии, об утренней заре, о тщете всего существующего и вообще о вещах, к нам, средним людям, никакого отношения и не имеющим. Карл Маркс в свое время писал: «Философы стараются объяснить мир, дело же заключается в том, чтобы его изменить». Маркс передунул и тут: всякий философ пытается изменить мир и всякий дает свой рецепт. Всякий философ стремится по своему рецепту изменить мир, в котором живем мы с вами. Никто из нас этим миром не доволен на все сто процентов. Мы, средние люди, постепенно, очень постепенно меняем его. А.Чехов писал, что в паре и электричестве больше любви к человечеству, чем в проповеди вегетарианства и воздержания. Пары и электричество, ликвидация пыток и рабства, свободы переживания и мысли — это есть результат вековой работы точной науки и миллионов средних людей. В Московской Руси не было никакой философии, однако попытки сжигать еретиков были ликвидированы в зародыше. В США нет никакой философии, однако эта страна является самой благоустроенной в мире. Франция Робеспьера, Россия Ленина и Германия Гитлера были государствами, построенными на философских основаниях. Хотите ли вы, чтобы и вас перестраивали на философских основаниях? И из вашего неудобного коттеджа перевели на жительство в научно построенный барак? Два окна на сто пятьдесят человек и один философски подготовленный надсмотрщик над каждой дюжиной? О, если не хотите, то не считайте философию только размышлениями о тщете утренней зари. Философия нависает над всеми нами как вечная угроза, как вечная возможность мобилизации всех подонков страны во имя изуверской идеи, намалеванной на вывеске, и во имя жажды власти, съедающей подонка изнутри. Маркса и Ленина, Руссо и Робеспьера, Гегеля и Гитлера вы — если хотите — можете считать великими людьми, но ни при каком усилении воображения нельзя считать великими людьми палачей адских колонн, Соловецких островов или Бельзеновских лагерей. Но, если этих палачей вы будете считать в каком-то отношении духовно неполноценными людьми, тогда вам придется считать как-то неполноценными людьми и их политических родителей: Робеспьера, Ленина и Гитлера, а также и их духовных родителей: Руссо, Маркса и Гегеля. Или, иначе: что вне основной, нормально скроенной массы человечества, где-то в засаде, аки лев готов на лов, аки скимен обитай в тайнех— притаился какой-то процент духовно вывихнутых людей, готовых броситься на нас в минуты нашей слабости, сесть нам на шею и растянуть нас на своем заранее спроектированном прокрустовом ложе философии, казармы и тюрьмы.

Мы, два миллиарда средних людей мира, живем на основании традиции, эмпирически проверенной тысячелетиями. Наша диета, разная на севере и на юге, установлена опытом тысяч лет. Даже и современные точные науки до сих пор не смогли внести в нее никаких улучшений: консервы и до сих пор не могут заменить свежих продуктов; никакие пилюли и до сих пор не могут заменить естественных витаминов, не все витамины известны и до сих пор; и русский дореволюционный крестьянин имел в своем распоряжении более полноценную пищу, чем германский профессор философии: он не питался ни консервами, ни суррогатами, ни пилюлями. У него были здоровые зубы и здоровый желудок. Он не выдержал бы ни одного раунда против Демпсей, и никакой Демпсей не выдержал бы тех физических лишений, какие выдерживали Иваны, с куском черного хлеба за пазухой переправлявшиеся через замерзший Одер. Так, никакой кровный английский скакун не выдержит того, что выдерживает донская лошадь, но на ипподроме скакун, конечно, обгонит.

Советская армия 1940-х годов точно скопировала военную форму московских войск XVI века: эта форма тоже была выработана веками. В отношении к государству, семье, Богу, родине, жене, детям, ближним и прочим — мы все живем и действуем на основании того же тысячелетнего эмпирилса. Вместо государственности вы можете предложить анархию. Вместо белой семьи — многоженство, многомужество, промискуитет или просто проституцию. Вместо нормальной человеческой кооперации — закон сверхчеловека. Вместо собственности — национализацию, социализацию и прочее. Но все эти предложения есть словесный блуд, и больше ничего. Собственность, семья, религия, государство есть результат тысячелетней эмпирики. Расы, нации, классы и слои, которые плохо организовали свои имущественные, семейные, государственные и религиозные дела, вымерли, ушли с исторической арены, подчинились белой расе, с ее проверенным успешным опытом, с методами организации личной и общественной жизни. Можно предложить диету, лишенную витаминов роста, и можно предложить хозяйство, лишенное витаминов, собственности: и в том и в другом случае получится рахит. Можно по-разному экспериментировать с семьями, но тогда нация начинает вымирать. Можно проповедовать отмирание государства, но тогда возникает такой Левиан, какого даже и Гоббсу не снилось. Можно предложить страждущему человечеству десятки диет: вегетарианскую, безмочекислую, молочную, стерильную, белковую и прочую — с тем чтобы каждая из них по прошествии некоторого времени вызвала бы рахит, малокровие, цингу, скорбут и прочее в этом роде. Среди убежденных вегетарианцев я встречал людей, откровенно сумасшедших людей, которые во имя «безубойного питания» готовы были перебить всех в мире грешников, потребляющих бифштексы и колбасу; людей, которые в вегетарианстве видели панацею от всех человеческих зол. Безмочекислое питание, вероятно, было хорошо для его изобретателя — доктора Хейга: он был больным человеком. Может быть, вся эта невообразимая сумма философских рецептов перестройки нашего мира есть тоже результат какого-то уклонения от нормы? И может быть, товарищ Платон Эллинский, впервые в европейской истории предложивший «общность жен, детей и имущества» (прежде — жен и детей, и только потом имущества), был все-таки не вполне нормально скроенным человеком? Во всяком случае, не таким, какими являемся все мы, мещане, желающие иметь свою жену, своего мужа и своих детей — не подкидышей, не кукушкиных птенцов, выращенных в чужих гнездах.

Нам говорили, говорят и будут говорить: теория и практика революции возникают из сочувствия к широким трудящимся массам, к угнетенным классам, к «обиженным и униженным». Все три великие революции Европы: французская, русская и германская доказали с полной очевидностью, что это есть вздор. Хуже всего пришлось именно социальным низам. Социальные верхи — и во Франции и в России — бежали за границу. Им жилось хуже, чем раньше на родине. Но не они мерзли в очередях, пухли и умирали от голода, наполняли собою тюрьмы Франции и концентрационные лагеря СССР. Из 400 000 заключенных, освобожденных после казни Робеспьера, только несколько десятков принадлежало к «привилегированным». Из нескольких миллионов заключенных в советских концлагерях «привилегированные» не составляют, конечно, и одной сотой доли процента. В Германии «буржуазия» и «аристократия» так быстро плотно примазались к социализму, вели себя с такой предельной беспринципностью, что ухитрились остаться на своих прежних позициях, а в Дахау и Бельзен попали социал-демократические рабочие. В революции вообще, а в социализме в частности, есть, конечно, ненависть к богатым, но для ненависти к богатым совершенно необязательна любовь к бедным. Поставим вопрос иначе: кого не ненавидели Робеспьер, Сталин и Гитлер? Любовь к каким «трудящимся» проявили их победоносные партии? Какое партийное сердце дрогнуло при виде неописуемых страданий трудящихся Вандей, Лиона и Парижа, Петербурга, Москвы и Украины, Берлина, Гамбурга и Рура? Какие были обрушены головы французских, русских и немецких бедняков политикой якобинцев, коммунистов и нацистов? Что любили эти люди, кроме своей уродской идеи и — еще больше — своей власти, непогрешимо воплощающей эту идею? И к чему именно стремились партийные аппаратчики всех трех революций? Вы, может быть, еще помните те лозунги, которые в не очень разных редакциях гордо колыхались над толпами, штурмовавшими Бастилию, Зимний дворец или Бранденбургские ворота: «Вся власть трудящимся». Куда попала эта власть? Что из нее досталось тем «возлюбленным» трудящимся, во имя которых по трупам и эшафотам перли к личной диктатуре все три великие вождя? Зачем им был бы нужен аппарат террора, направленного против массы, если бы они питали хотя бы малейшую иллюзию в симпатиях массы? Зачем был бы нужен режим «железного занавеса», если массы разделяли их идеи? И, наконец, зачем нужна была диктатура, если бы трудящиеся массы голосовали бы за Робеспьера, Сталина и Гитлера на основании их собственного свободного выбора?

Всякая революция рождается из философии, ибо и философия, и революция стремятся изменить мир. Философия дает рецепт, и революция — по этим рецептам— готовит микстуру из крови, гноя и уголовщины. Ни там, ни там никакой любви нет. В философии это менее ясно,— в революции это ясно до полной очевидности. Никакие интересы масс, народа, трудящихся, пролетариата и прочего тут не играют никакой роли, и никакая победившая партия с этими интересами не считается никак. Масса — это есть кляча, призванная нести на своей спине Великого Вождя в его триумфальном шествии. И его партию — тоже. Какому из вождей интересно мнение клячи? И кто из них остановился перед нагайкой, когда кляча начинала то ли спотыкаться, то ли брыкаться? Массе нужны «ярмо, погонщик и корм», — корма, впрочем, меньше, чем прочего. И если кляча оказывается не в состоянии, ее отправляют на живодерню.

Троцкий в момент деникинской угрозы Москве сказал: «Мы, может быть, уйдем — но перед тем, как уйти, мы так хлопнем дверью, что задрожит весь мир». Гитлер перед катастрофой 1945 года сказал, что если немецкий народ оказался не в состоянии одержать победу, то свою участь он заслужил: туда ему и дорога. Робеспьер, кажется, не успел изречь ничего существенного: термидор и гильотина пришли слишком уж стремительно — для афоризмов не оставалось никакого времени. Но Сталин что-то вроде этого уже успел сказать. Когда «коллективизация деревни на базе ликвидации кулака, как класса» вызвала голод, небывалый даже в летописях русской революции, и когда часть партии испугалась не столько народных страданий, сколько политических последствий голода и восстаний, — Сталин бросил свою поистине всемирно историческую фразу: «тараканов испугались». Лежали ли в братских могилах голода люди или тараканы — для Сталина было все равно. С моральной точки зрения во всяком случае.

С любовью к «труждающимся и обремененным» в мир пришел Христос. А не Робеспьер, Сталин и Гитлер. Не Руссо, Маркс и Гегель. Не якобинцы, коммунисты и нацисты. Революционная любовь к трудящимся есть, вероятно, один из величайших обманов гуманитарных наук. Этой любви нет и в философии: начиная с оди вульгарис плебис до ницшеанского сверхчеловека неизменно и ясно проходит магистраль презрения «философа» к «невежде» и избранного — к массе, посвященного — к профанам, мудреца — к глупцам. Трагедия заключается в том, что именно мудрецы оказываются глупцами и философы невеждами, — по крайней мере, во всем том, что касается человека и его человеческого окружения. И никакой любви здесь нет. Ни к кому. Но есть ненависть ко всем и ко всему: к Людовику и Николаю, Дантону, Троцкому и Рему, и к буржуям, кулакам, интеллигентам, пролетариям, к немцам, полякам и, естественно, прежде всего к Богу: атеистичны все три революции. Но духовные родители Робеспьера, Сталина и Гитлера также ненавидели друг друга, как и их победоносное потомство: Руссо и Вольтера, Гегеля и Шеллинга, Бакунина и Маркса разделяла такая же лютая неутомимая ненависть, как и Сталина с Троцким. Каждый из великих философов норовил стать таким же гениальнейшим, окончательным, абсолютным в области теории, как и их последователи в области практики. Историки философии не очень любят говорить об этих позорных страницах. О них тем легче промолчать, что у философов еще не было ножей, какие оказались у их верных учеников. Но если бы ножи оказались и у философов, то, по крайней мере, половина этих мудрецов вырезала бы остальную половину. Идиллическая пара Маркса и Энгельса меняет положение дел так же мало, как другая столь же идиллическая пара Сталина и Молотова: Энгельс и Молотов купили свои идиллии путем полного подчинения своей воли чужой. История отношений Сталина и Молотова еще не написана. В отношениях Маркса и Энгельса есть какая-то таинственная семейная история, о которой даже и сейчас можно только догадываться (очень вероятно, что она как-то повторяет отношения И.Тургенева к Виардо и ее семье). Однако Молотов так же является исключением при Сталине, как Энгельс — при Марксе. Кроме того, Молотов еще не расстрелян, так не сразу был расстрелян и Бухарин, — подождем еще…

Революция, конечно, говорит о любви к трудящимся. Так, дядя, надевающий червяка на рыболовный крючок, обещает карасю лукулловские пиршества. Этот дядя, вероятно, тоже любит карася и, вероятно, точно такою же любовью, как Робеспьер своих ситуайенов, а Сталин пролетариев…

Так, в неисправимо неточном — инкьюрэбли инэккюрейт — на нашем языке любовь к ближнему и любовь к карасю, наука точная и наука приблизительная, демократия США и демократия СССР обозначаются одними и теми же словами,— истинная золотая жила для шулеров слова и идеи! В революции нет ни идеи, ни науки, ни любви. Нет даже и трудящихся. Робеспьер, Дантон и Марат, Ленин, Сталин и Троцкий, Гитлер, Геринг и Геббельс — никто из них трудящимися не был. Никакой власти «трудящиеся» не получили, ничего они не выиграли, никаких цепей не порвали и не завоевали решительно никаких свобод ни во Франции, ни в Германии, ни в России.

Кто-то, «наукой» не установленный, действуя во имя «науки», «трудящихся», любви к этим трудящимся, во всех трех странах установил принципиально одинаковый строй и привел все три народа к приблизительно одинаковому результату: к гибели десятков миллионов, к внешнему разгрому страны и к внутреннему разложению и вырождению. Физическому, но также и моральному. Если исключить Тэна, с его анализом действующих лиц французского революционного спектакля, то, кажется, никто из историков не попытался еще установить социальное, историческое и биологическое происхождение того неудачника, который в Париже заполнял собою якобинские клубы, в России — партячейки и в Германии — пивные. Историческая наука бродит кругом и около, что-то бормочет об экономике и о стихии, передергивает термины и понятия, замалчивает факты и явления, десятки произвольных теорий и оставляет нас, в сущности, в полном незнании. «История учит только тому, что она ничему не учит» — так сказал, кажется, Олар. Примеры двух крупнейших историков России и Германии — Милюков и Шиман — подводят прочную фактическую базу под оларовский афоризм: оба ученые понимали в ходе истории, во всяком случае, меньше, чем кто ни было другой, промах больше, чем на 180 градусов, есть вещь технически невозможная. Но кое-что они, конечно, знали…

Усидчивая армия приват-доцентов и профессоров напоминает мне гипотетического географа, который с помощью микроскопа стал бы лазить по морскому берегу с целью установить точную границу между морем и сушей. Допустим, что наш представитель науки действует совершенно добросовестно, и что линзы его микроскопа не окрашены ни в какие партийные цвета. Он лазит по берегу и втыкает свои колышки по линии, отделяющей воду от песка. И каждая волна проводит эту линию заново: граница исчезает. Колышки перестают обозначать что бы то ни было. Сотни тысяч томов перестают давать какое бы то ни было знание, имеющее какую бы то ни было практическую ценность: они действительно не учат ничему. Остается калейдоскоп колышков, набитых куда попало: имена, даты, биографии, мемуары, битвы, договоры, конституции. Это даже и в том гипотетическом случае, если «наука» действует добросовестно. Но так как она, кроме всего прочего, действует недобросовестно, то в калейдоскопе сотен тысяч томов окончательно нельзя ничего понять. И уж, конечно, ничему нельзя научиться. Ничему не научили ни Шиман, ни Милюков — как можем требовать мы от среднего человека улицы, чтобы из уроков истории он вынес бы больше, чем вынесли профессора истории? Чтобы он был больше историком, чем Шиман и Милюков вместе взятые?

Есть вещи, которые невооруженный глаз видит все-таки лучше, чем вооруженный. Если лицо вашей любимой женщины вы попытаетесь изучать сквозь микроскоп — вы не увидите ничего. Может быть, именно поэтому полиция, поэзия, металлисты и футболисты поняли в ходе истории больше, чем поняли профессора? Это звучит кощунственно и невероятно, но все-таки это факт: профессора истории есть люди, понимающие в исторических событиях меньше, чем кто-либо другой. И может быть, если мы перестанем по их следам лазить на карачках по берегам истории, то хоть кое-что нужное мы все-таки увидим? Мы, средние люди, не делающие карьеры на партийных программах, мы, оплачивающие все эти программы своим карманом и своей кровью…

Мы, налогоплательщики истории, есть люди, кровно заинтересованные в истине, ибо именно мы расплачиваемся за ложь. У Робеспьера, Сталина, Гитлера есть, вероятно, утешение: хоть на час они были все-таки халифами. У нас нет и этого утешения. Мы — не были и на полчаса, и не собирались быть. Мы кровно заинтересованы в том, чтобы все вещи были названы своими именами, чтобы продаваемый нам товар точно соответствовал рекламе, чтобы под этикеткой жизненного эликсира нам бы не продавали стрихнина. Чтобы не путали любовь к Богу с любовью к карасям, демократию Белого дома с демократией Лубянки, точную науку с приблизительной, революцию в технике с революцией в Петербурге и трудящиеся массы с Робеспьером, Сталиным, Гитлером. Мы тоже наделаем промахов. Но все-таки не промахов на сто восемьдесят градусов.

Основная рабочая гипотеза

Та основная рабочая гипотеза, которую я предлагаю моим товарищам — налогоплательщикам истории, конечно, не объясняет всего. В ней, вероятно, найдутся и кое-какие противоречия, — я их пока не вижу. В ней также нет той партийной программы, которая впоследствии могла бы обеспечить мне министерский или комиссарский пост. Это есть попытка обобщить тридцатилетний революционный опыт среднего человека с некоторыми историческими фактами, достаточно очевидными для каждого среднего человека, самыми общеизвестными фактами истории.

Общеизвестные теории революции не объясняют ничего. И ничего не предупреждают. Сейчас, после опыта Франции, России и Германии, мне кажется совершенно очевидным, что ни любовь к трудящимся, ни ненависть к эксплуататорам, ни экономические факторы, ни даже внешние поражения не имеют к истокам революции никакого отношения. Разные причины в разных странах вызвали появление на исторической сцене тех людей, которых Ипполит Тэн характеризует общим именем «озлобленные неудачники». Этих людей я видал своими глазами и в России и в Германии. В России я их видал еще и до революции, — тот тип русского «нигилиста», для которого ничто («нигиль») не было свято. Они не любили ничего («нигиль») из существующего. Тургеневский Базаров не вымер к 1917 году, его «базарята» продолжали жить в столичных подпольях; литература перестала ими заниматься, но она, в слегка модернизированном виде, заполняла собою ряды русских революционных социалистических партий. Это был тип профессионального революционера, я бы сказал, аскета будущей революции. Можно было бы сказать: для этой будущей революции они жертвовали всем. Но можно сказать и иначе: им, собственно, нечем было и жертвовать. Искушения Святого Антония, если верить его биографам, стоили ему сверхчеловеческих усилий. Аскетическая техника, если верить историкам религии, выработала целую систему подавления плоти и ее страстей. Аскетам нигилизма ничего подавлять не приходилось. Тургеневский Базаров еще имел какие-то человеческие слабости: он в конце концов как-то влюбился. Герои «Бесов» Достоевского — непосредственные потомки Базаровых — избегали даже и этого соблазна. Очень трудно представить себе Робеспьера, борющегося с искушениями плоти, любви, дружбы и прочего, проводящего бессонные ночи в мечтах о своей невесте или в колебаниях о судьбе своих друзей. Невеста была оставлена и друзья были казнены безо всякой борьбы с плотью или с совестью.

Те юноши, которых я лично знавал до 1917 года, были как-то странно бесплотны и бессовестны. Они не пили водку, не играли в футбол, не вздыхали по девушкам и не дружили с юношами. Их связи с ближними имели чисто партийный характер. Люди их фракции, даже не партии, а только фракции, были «товарищами» — не друзьями, а только товарищами. Все остальное человечество делилось на два неравных лагеря: в одном находилось великое несознательное стадо всего человечества, в другом — конкуренты, пытающиеся загнать это стадо в свой идейный корраль. К стаду принадлежал и я. К конкурентам принадлежали сторонники всех остальных социалистических и революционных партий (не социалистические и не революционные партии не считались даже и конкурентами, они были как-то вне дискуссии). Так, по-видимому, для средневекового фанатика язычник не был предметом такой ненависти, как еретик. Язычник не был соблазном и не был конкурентом. Еретик нес соблазн и становился конкуренцией. Средневековых евреев резали не за то, что они отрицали филиокве или постановления Тридентского собора, а за то, что у них были деньги. Деньги подвергались национализации по тогдашнему методу, но ненависти тут не было. Точно так же относились нигилисты к «буржуям»: ограбить их нужно, но ненавидеть их не за что. Настоящая ненависть отделяла одну социалистическую партию от другой, и еще больше — одну фракцию от другой. О Николае II сталинская история пишет с безразличием. О Троцком и Бухарине — с ненавистью. Евангелие говорило: «возлюби ближнего своего». В революции самый ближний является предметом самой лютой ненависти.

Тип аскета и изувера, по-видимому, отсутствует в англосаксонских странах,— я не знаю, чем это объяснить. Он очень плохо отражен и в русской литературе. Достоевский в «Бесах» несколько снизил его: разумеется, что революцию делали вовсе не алкоголики и эпилептики, какие выведены в «Бесах». В.Розанов резюмирует выводы Достоевского так: «Достоевский, который терся плечом о плечо с революционерами, имел мужество сказать о революции: “мошенничество”, “русская революция сделана мошенниками”» (Опавшие листья. С. 387).

Есть, конечно, и «мошенничество», но и оно не объясняет всего. Вся сумма наших гуманитарных наук есть, в сущности, почти сплошное мошенничество. И есть «милые мошенники», о которых повествует, например, О`Генри14. Руссо, по существу, был мошенником, но очень трудно назвать мошенником Робеспьера. Русская историческая наука есть, конечно, мошенничество, но Ленина просто мошенником я бы не назвал. Трудно было бы назвать мошенниками тех нигилистов, которые протянулись этакими историческими мостиками между Белинским–Базаровым–Плехановым–Лениным. Или между Руссо и Робеспьером. Или между Гегелем–Ницше и Гитлером. Об одном из праотцев нашей революции и нашего нигилизма, Виссарионе Белинском, Лев Толстой написал: «Белинский был кастрированный человек, лишенный религиозного чувства, и мне такие люди чужды» (Яснополянские записки. Т. I. С. 61).

Лев Толстой, когда он хотел, умел видеть и вещи, и людей. Может быть, именно в этой «кастрированности» и лежит ответ на вопрос о революции? Не в «прибавочной стоимости», а просто в нехватке каких-то гормонов? И каких-то нормальных человеческих чувств, связанных, может быть, с железами внутренней секреции? Может быть, не совсем случаен тот очевидный факт, что во главе великих революций история поставила «кастрированных» людей: Робеспьера, Ленина и Гитлера? Робеспьер и Гитлер были клинически ясными «кастратами». Ленин несколько менее ясен. Во всяком случае история не сохранила никаких воспоминаний ни о каких его романах — даже юношеских, семьи и детей он не имел; и брак его с товарищем Ульяновой носил характер того «идейного брака» — брака не по любви и не по расчету, а по партии— какой был очень в моде у наших тоже кастрированных нигилистов. Брак без кастрации и без гормонов, но брак с идеей и даже с программой. Попробуйте себе представить отца семейства, «патер фамилиас», в роли Робеспьера, Ленина и Гитлера. Думаю, что вам это не удастся. Попробуйте представить себе отцов семейства, лезущих на баррикады Сент-Антуанского предместья, в подполье русской революции или в пивных нацистских штурмовиков. Думаю, что и это вам не удастся.

Во всех этих местах — на баррикадах, в подполье и в пивных — были люди разных наций, разных социальных слоев, и разных профессий и разного экономического положения. Ни Робеспьер, Марат и Дантон, ни Ленин, Сталин и Троцкий, ни Гитлер, Геринг и Геббельс никакими «трудящимися» не были, никаких «рабочих масс» не представляли,— это были ауткаст всех слоев, кроме пролетариата и крестьянства. Среди родоначальников революций были аристократы и миллионеры, точнее сыновья аристократов и миллионеров, были сыновья помещиков и банкиров, были сыновья адвокатов и аптекарей, но ни рабочих, ни крестьянских сыновей там не было. Освальд Шпенглер, почти дословно повторяя Ипполита Тэна, так характеризует эту «закуску революции»:

«Из всякого общества постоянно опускаются вниз выродившиеся элементы, отработанные (фербраухте) семьи, опустившиеся члены высоко породистых родов, запутавшиеся и неполноценные духом и телом… Это дрожжи больших городов, настоящий плебс, унтервельт в любом смысле…, политическая и литературная богема, прогнившее дворянство вроде Катилины, Филиппа Эгалите, герцога Орлеанского; неудавшиеся академики, авантюристы, спекулянты, преступники и девки, воры и слабоумные — с примесью пары печальных мечтателей о каком-нибудь абстрактном идеале».

Шпенглер, по понятным причинам, не упомянул о прогнившем дворянстве типа Геринга, неудачных академиках типа Геббельса и печальных мечтателей типа Гитлера. Но его общая характеристика совпадает с характеристикой Тэна, как и с моими личными наблюдениями. В добавление ко всему этому в «Ленинском сборнике», вышедшем в Москве в 1929 году под редакцией Коммунистической Академии, в томе I на странице 19 есть цитата из Ленина, которую нужно было бронзовыми буквами на всех памятниках революции и какими-нибудь иными — на лбах некоторых историков революции. Там помещено письмо Ленина Горькому, датированное началом ноября 1913 года. Горький жил тогда на острове Капри и лечился от туберкулеза. Ленин пишет ему:

«Известие о том, что Вас лечит новым способом “большевик”, хотя бы и бывший, меня ей-ей обеспокоило. Упаси боже от врачей-товарищей, а врачей-большевиков в частности! Право же, в 99 случаях из ста врачи-товарищи — “ослы”, как мне рассказал один хороший врач… Пробовать на себе изобретение большевика — это ужасно!!!» (курсив и восклицательные знаки принадлежат Ленину.— И.С.).

Тэн говорит о неудачниках и отбросах, Шпенглер говорит о выродившихся и опустившихся людях, я называю эту публику питекантропами. Ленин говорит: упаси вас Бог от врачей-большевиков, ибо они «ослы». Если врачи-товарищи-большевики — «ослы», то нет никакого основания предполагать, что инженеры-большевики или агрономы-большевики, или кто бы то ни было, существовавший в большевистской партии, был бы лучше. Врач-осел — это, конечно, отброс медицинской профессии, это неизбежный неудачник в ней, как и осел-инженер, агроном и журналист или рабочий. Можно не поверить Тэну, Шпенглеру или мне. Но все-таки очень уж трудно не поверить Ленину: свою публику он, во всяком случае, знал хорошо. Кстати: его пресловутое завещание, так до сих пор и не опубликованное, в сущности повторяет мотив «ослов» и прочего. В большевистской фракции тогдашней Российской социал-демократической рабочей партии собрались действительно сплошные «ослы»— неудачники всех профессий и отбросы всех слоев, кроме крестьянства и пролетариата. Здесь был «осел»-врач — товарищ Семашко15, после революции получивший пост наркома здравоохранения; здесь был неудачный журналист — товарищ Троцкий, ставший потом военным комиссаром (Троцкий до революции работал в провинциальной прессе и никак не мог пробиться в столичную); неудачник-литератор — товарищ Луначарский16, ставший наркомом просвещения; почти сумасшедший — товарищ Чичерин17, ставший наркомом иностранных дел и впоследствии окончательно сошедший с ума; был неудачник-аптекарь — товарищ Зиновьев, ставший первым председателем Третьего Интернационала; была целая орава выродившихся, опустившихся, ни к какому творчеству не пригодных представителей аристократии (Чичерин), буржуазии (Троцкий), мелкой буржуазии (Зиновьев), интеллигенции (Луначарский и Бухарин) и несколько позже Ленин завел «представителя трудящихся» в лице Калинина. Калинин никакой роли не играл и не пытался, и оказался почти единственным «удачником» до конца: он умер своей смертью. Остальные были или убиты, или отравлены, или расстреляны. Им, неудачникам, не помогла даже и удача революции. Как не помогла она ни Робеспьеру, ни Гитлеру. Сталину она пока помогает, но для революции лучше не хвалить до ее вечера.

В этом ленинском письме есть фраза, которая должна заставить задуматься каждого человека, не совсем безразличного к судьбе человечества, в том числе и к своей собственной. Поскольку я знаком с литературой о русской революции, — а я с этой литературой знаком довольно хорошо, — эта фраза ничьего ученого внимания не привлекла. Напоминаем: «Ленинский сборник» есть официальное советское издание и выходило оно под редакцией второго председателя Третьего Интернационала товарища Каменева, одного из «удачников» революции — он тоже был расстрелян Сталиным. Так что о каких бы то ни было фальсификациях в этом документе говорить не приходится. Итак, «пробовать на себе изобретение большевика — это ужасно!!» — здесь у Ленина стоит два восклицательных знака. «Ужасно!!» А пробовать это изобретение на других людях? На двухстах миллионах других людей?

Ленин, правда, говорит — по контексту письма — только о врачах. О «врачах-товарищах-ослах». Но почему «инженер-товарищ-осел» может быть лучше и его изобретение ценнее врачебного? И — дальше: почему изобретение целого стада врачей-ослов, инженеров-ослов, философов-ослов и прочих людей того же сорта можно вооруженной силой навязывать России и человечеству? Ленин очень заботился о здоровье Горького. Горький ему очень был нужен для революции. Впоследствии Горький, и действительно, пригодился, хотя и с запозданием.

Горький проделал уныло обычный путь русской интеллигенции — смену вех. До октябрьской революции он всячески поддерживал большевиков. После революции он бежал за границу и писал окаянно-антибольшевистские статьи. Потом перековался, вернулся, был возведен в чин наследника Льва Толстого, получал чудовищные гонорары, занимал один из лучших особняков Москвы и в стране, охваченной голодом, писал статьи о гнусности стремлений к личному мещанскому благополучию. А.Чехов в царское время посетил каторгу на острове Сахалин и написал возмущенную книгу о людях, лишенных человеческих прав, — эта книга вызвала ряд реформ. Горький посетил неизмеримо худшие каторжные работы на острове Соловки. Группа заключенных там интеллигентов обратилась к «великому писателю земли русской» с жалобой на нечеловеческие условия соловецкого застенка. Всех этих жалобщиков Горький выдал властям. Все они были расстреляны.

И Ленин матерински заботился о Горьком: только не пробуйте на себе изобретение большевика! И не проявил никакой заботы о тех десятках миллионов «трудящихся», которые погибли от большевистского изобретения — от коммунизма эпохи 1917–1924 годов; как-то позаботились американские «буржуи», организовавшие для этих, им вовсе неизвестных миллионов, АРА. Какая логика жила в этой кастрированной душе, лишенной всяких человеческих чувств, неутомимо ненавидевших всякую мысль о Боге, суженной во всех своих проявлениях до одной-единственной точки — революции? Во имя чего действовали все они? Все эти Руссо и Горькие, Робеспьеры и Ленины, Розенберги и Гитлеры? Любовь к трудящимся? Как с этими трудящимися поступали все они! Любовь к истине? Перед какою ложью они останавливались? Любовь к родине? Что они сделали с их родинами? Любовь к товарищам? Как поступали они со своими ближайшими товарищами? Любовь хотя бы к их партиям? Как обращались они со своими собственными партиями?*

Кого они не ненавидели?

И вот мое обобщение — предельное обобщение, какое только можно установить с бесспорной степенью точности: революция есть только проекция во внешний мир той внутренней ненависти, которая живет в сердце каждого революционера. Это есть ненависть, и больше решительно ничего. Нет никакой любви — ни к чему и ни к кому. Есть специализация всего человеческого существа на одном — на ненависти.

Повторяю еще раз: я говорю о революции. То есть не о народном восстании, типа Кромвеля или Пугачева, или Североамериканского или Кронштадтского, — о восстаниях, более или менее стихийно вызванных неприменимым для массы положением вещей. Я говорю о революции, о революции, зарождающейся в тиши философских кабинетов, выношенной поколениями эрудитов, реализованной зловещими людьми практической политики. Восстание жизнеспособно: оно вырастает из массы. Революция нежизнеспособна: она родится, как гомункулус в реторте. В восстании бунта, мятеже есть ненависть, но есть и любовь. В революции есть только ненависть — и больше нет ничего. Бесплодная ненависть кастрированных душ.

Белинский, основоположник нашей «теории революции», наш первый утопист и фурьерист, был, по Толстому, «кастрированный человек, лишенный религиозного чувства». Мы можем спорить о философской ценности «толстовства», но человеческую душу Толстой, во всяком случае, знал. «Кастрированный» человек, лишенный религиозного чувства, стоит в начале нашей революции. Но точно такой же человек стоит и у ее победы — Ленин. Точно такой же человек, «кастрированный и лишенный религиозного чувства», стоял и во главе французской революции — Робеспьер. И третий «выпуск» кастрированного атеиста стал во главе третьей великой революции — германской. И делал в основном то же самое, что делали и первые два. Что ж? Это только случайность? Три одинаковых революции, зачатых в одинаковых кабинетах, поддержанных одинаковой массой неудачников, реализованных одинаковыми кастратами и приведших к почти одинаковым результатам: гибели десятков миллионов, к разорению сотен миллионов; внешнему разгрому в первых двух случаях и (на сегодняшний день) к ожиданию внешнего разгрома и в третьем случае.

Предоставим философам и профессорам говорить о стихии, о случайности, о любви к угнетенным и об «интересах трудящихся». Мы, средние люди, — не профессора и не философы. Мы, наивные реалисты, имеем право называть вещи своими именами: все это есть вздор. В революции нет никаких «трудящихся», есть неудачники и есть бездельники. И нет никакой «стихии», а есть обдуманный захват власти по заранее спланированной схеме. Не может быть и случайности: это есть закономерность.

В трех разных странах — Франции, Германии, России, среди трех различных народов — латинского, германского, славянского, при различных внешних и внутриполитических предпосылках, в атмосфере различных культур — аристократической и католической культуры Франции, индустриальной и протестантской культуры Германии, аграрной и православной культуры России, с потрясающей степенью точности повторяется одна и та же схема исторического хода:

а) полоумные философы в тиши своих убежищ строят полоумные теории;

б) трудолюбивые эрудиты — профессора, приват-доценты, публицисты, демагоги и прочие — кидаются на эти теории, как золотоискатели на вновь открытую золотую россыпь, и «несут в массы» эти полоумные обещания полоумных философов;

в) из «масс» навстречу теориям и профессорам подымается накипь больших городов — не «трудящиеся и обремененные», о которых говорит контрреволюционное Евангелие, и не «униженные и оскорбленные», о которых пишет контрреволюционер Достоевский, а «озлобленные и озверелые» подонки всех классов, слоев, наций и профессий;

г) из среды этих подонков, как почки кристаллизации, возникают великие вожди революции — такие же озлобленные и озверелые, как и их избиратели;

д) используя моменты общественной слабости, они кидаются на штурм общества, правительства, общественного порядка, Церкви, семьи — всего того, что было создано поколениями нормальных людей. Они знают, что им терять нечего, и они понимают, что им стесняться нечего. Они не стесняются;

е) против них выступает разрозненная коалиция партий, организаций и государство, из которых каждый надеется, что крокодил съест его последним. Так празднует революция свои временные победы над Людовиками, Николаями и Гинденбургами; над жирондистами, и кадетами и эсдеками; над Италией, Балтикой или Францией, — над распыленными коалиционными армиями растерявшегося мира. Так она проносит победные знамена от Консьержери, Лубянки и Принц-Альбрехт штрассе до Москвы, Берлина и Сталинграда;

ж) внутри страны голодом и казнями она губит миллионы и десятки миллионов людей, истребляет собственных инициаторов, попутчиков, товарищей и героев. Вовне страны она огнем и мечом проходит по хижинам «трудящихся и обремененных», оставляя дворцы для самого себя.

з) …пока средние люди мира не приходят наконец в сознание, что у них, этих средних людей, никакого выхода нет, — крокодил переваривает уже предпоследнего. Тогда рождается контрреволюция: упокоение великой русской революции;

и) и после этого начинается самая унылая часть традиции: снова возникают полоумные философы, снова петушками бегают трудолюбивые профессора и снова надрывают свои глотки уличные ораторы. Героическая попытка лучших людей человечества растоптана в крови. Кровавая реакция празднует свою людоедскую победу. Но вы, вы — юные жертвенные, прекрасные — вы не падайте духом! На крови мучеников термидора и Нюрнберга воздвигнутся новые Дворцы Советов и Имперские Канцелярии! На священных могилах Руссо, Гегеля и Маркса вырастут цветы новой философии — самой современной, самой научной, самой окончательной! Робеспьер, Ленин и Гитлер, Дантон, Троцкий и Розенберг умерли, но дело их живет в миллионах сердец. Могучий духовный порыв комсомола, гитлерюгенд и авангардии был растоптан старческими биржами Лондона и Нью-Йорка, но на смену Вальдурам фон Ширахам, Аксманам подымается юная поросль новых комсомольцев и гай-йотов! На смену Фуке-Тиенвилям, Дзержинским и Гиммлерам растут ряды новых мстителей. Теперь, теперь мы не повторяем ошибок Робеспьера, Ленина, Гитлера. Теперь мы окончательно перестанем стесняться чего бы то ни было. И на базе окончательной философской истины — мы могучими сомкнутыми колоннами поведем всех вас навстречу новому невыразимо-прекрасному будущему… к будущему нового голода, новых Бельзенов и новых виселиц.

Пожалуйста, не примите это за зубоскальство: ведь о священных принципах 1789 года уже полтораста лет талдычат философы, профессора и демагоги погубленной этими принципами Франции. Уже сейчас в Германии, голосуя за доктора Шумахера, люди строят легенду о Гитлере. Еще и сейчас в мире существует огромное количество профессионалов революции, снобов «хорошего общества», профессоров философии и журналистов «Юманите» или «Дейли Уоркер», которые не видят, ибо не желают видеть десятков миллионов русских революционных могил.

Что будет после русского термидора? Какая тема для сценариев, философии, вранья, монографий, ученых карьер и сожалений о невыразимо прекрасном будущем, которое сорвалось только за десять, за пять минут до его окончательной реализации. Которое споткнулось о запятую, провороненную профессорами философии в седьмой строчке сто двадцать седьмой страницы второго тома полного собрания сочинений Гегеля, Руссо или Маркса…

Это будет обязательно. Ибо мир несовершенен, и в мире всегда существовали, существуют и будут существовать кастраты.

«Бобыли»

Какой же в конце концов общий признак можно вынести за скобки всех этих людей, из которых одни зачинают революцию в ретортах своих уединенных философских убежищ, другие выносят ее на «революционную улицу», третьи — составляют эту улицу, четвертые становятся во главе ее и ведут свою улицу к победе, голоду и к виселицам? Во многомиллионных толпах революции всегда есть нетипичные элементы. Те, которых русская революционная терминология называет «попутчиками», «примазавшимися», карьеристами. Революция, идущая к победе, обрастает массой случайных людей. Революция, пришедшая к победе, втягивает в себя людей, не имеющих никакого выхода. Но не случайность и не безвыходность определяют главное русло революционного потока.

Я приводил изыскания Ипполита Тэна и выводы Освальда Шпенглера. Делился и своими наблюдениями. Но в общем нужно сказать, что основной деятель революции — безымянный санкюлот, коммунист или нацист — остается для блестящей нашей науки совершенно неисследованной величиной. Чем, собственно, был он — неудачник, фанатик, изувер, вырожденец, палач и жертва по очереди, человек, который встречал рассвет революции оглушительным «аве революциа» и не соображал закончить: «моритури те салутянт».

Чем был этот атом революционной массы?

Кажется, единственный литературный портрет этого атома дал Достоевский в «Бесах»; этот роман считается клеветническим. Кое-что дал Тургенев в типах Рудина и Базарова — эти типы тоже считаются пасквиливые. Сейчас, когда «бесы» и «нигилисты» пришли к власти в России, нужно все-таки отдать справедливость Достоевскому и Тургеневу: действительность оказалась еще хуже фикшн. Но Верховенский и Базаров — это все-таки вожди или кандидаты в вожди. Да и те студенты-нигилисты, которые «ходили в народ» и бросали бомбы в министров, были все-таки не «массой», они были, скажем, подполковниками революционной армии. Из кого же состояла «масса»? Вот та, которая лезла на баррикады, заполняла якобинские клубы, нацистские пивные и петербургские митинги? Этой «массы» в науке нет — там есть загадочная «стихия», коварная и изменчивая, стихия, которая вчера кричала «ура» Людовику или Николаю, вчера — Дантону и Троцкому (респ: Ролману или Милюкову, Гинденбергу или Керенскому), сегодня кричит Гитлеру или Сталину, а назавтра подведет всех: и философов, и профессоров, и вождей. И сделает, может быть, самое «неприличное», что только можно сделать: пойдет в церковь и начнет молиться Богу.

Этой массы в науке нет — ибо нет и науки. Есть «богословская схоластика, и больше ничего». Очень может быть, что когда-то впоследствии, когда американские институты общественного мнения, Павловская школа условных рефлексов, изучения человеческого поведения и прочего в этом роде, включая сюда и кое-что из Фрейда, дадут нам кое-какие действительно научные точки опоры, — «стихия» перестанет играть в заданность. А пока что современная философия так же оперирует стихией массы, как средневековая оперировала стихией огня: от схоластики философия еще не ушла никуда. А науки— нет. Нет, следовательно, тех экспериментальных доказательств, которые были бы обязательны. Остается почти один единственный путь — здравый смысл. И этот путь приводит нас к вопросу о «бобыле».

Бобыль — это термин русского крестьянского быта. Он обозначает мужика, который почему-то не женился, за которого никакая девка замуж не пошла. Почему не пошла? А это вы уж у нее спросите. В казачьих областях России — самые здоровые физически и самые контрреволюционные политически — юноши, забракованные при приеме на военную службу, были более или менее осуждены на безбрачие. Это не было симптомом милитаризма. Но девки полагали — и не без некоторого основания, — что забракованный есть «порченый», неполноценный, никудышный. Приблизительно то же существовало и в других областях России: на дне мужского населения страны оставался «бобыль» — неженатый мужик.

Без женского участия крестьянское хозяйство невозможно вообще. Бобыльское хозяйство никло и гибло, из «бобылей» создавался тот класс «деревенской бедноты», на который впоследствии поставил свою ставку Ленин. Условия русского крестьянского хозяйства были — по многим причинам — очень тяжелы. Но все, что умело и что хотело работать, все-таки выбивалось вверх. В том слое, который опускался вниз, были, конечно, жертвы случайности: так семья моего деда была жертвой случайности: пожар уничтожил все, — страхования от огня в те времена не было. Семейные предания сохранили рассказы о страшной нужде и сверхчеловеческой работе. Мой отец рассказывал мне, как в детстве он от усталости заснул на ходу — заснул и упал, и так и не проснулся до вечера. А свиньи разбежались, — он был деревенским свинопасом. И все-таки и хозяйство уцелело, и семья окрепла, и дети получили образование.

Если вы оглянетесь вокруг себя, вы найдете вполне достаточное количество живых примеров. Есть мечтатели и фантазеры, пьяницы и лентяи; есть люди просто бестолковые, у которых «все из рук валится»; есть люди, неспособные ни к какой самостоятельной работе. Крестьянское хозяйство требует все-таки самостоятельной работы: бригадира тут нет. В общем — есть люди, как-то неполноценные физически и психически. Бобыли. Беспокойная и нищая «накипь» деревни.

Именно из этих людей Ленин впоследствии организовал свои страшные «комитеты бедноты», проводившие и политику военного коммунизма при Ленине, и коллективизацию деревни при Сталине. В русской революции они, а не пролетариат, играли решающую роль. Они «расслоили» деревню. Они в каждой деревне играли роль шпионов, для которых знакома была каждая изба и от которых ничего нельзя было скрыть. И которые совершенно ясно знали: отступления для них нет.

Из этого слоя деревни вербовался в царские времена пролетариат новых индустриальных центров — Петербурга, Донбасса, Баку. Не весь пролетариат, но, во всяком случае, его низы. Бобыль продавал или просто бросал свое гибнущее хозяйство и шел в город в качестве неквалифицированного рабочего. Колонизация Сибири его не интересовала, там будет то же самое: необходимость тяжкого и самостоятельного труда, да еще и в незнакомых условиях. Он шел, главным образом, в Петербург. Баку заполнялся кавказскими рабочими, а Донбасс работал только <благодаря> сезонной рабочей силе. Бобыль шел в Петербург и в Петербурге пер на баррикады.

Поставим вопрос так: средний, нормальный, семейный рабочий на баррикады не попрет, — ему там делать нечего. Магазинов он громить тоже не будет. И не станет заниматься никаким воровством.

Моральное влияние семьи оценивалось большей частью очень односторонне: она-де воспитывает подрастающее поколение. Это только половина правды: семья воспитывает и стареющее поколение. Всякая мать и всякий отец будут стараться скрыть от своих детей всякое нарушение всякой из десяти заповедей. Трудно представить себе семью, которая учила бы своих малюток: убий, укради, прелюбы сотвори, не чти ни отца твоего, ни матери твоей. Этой пропагандой занимается социалистическая философия. Нужно убить классового врага, нужно отнять его имущество, нужно покончить с сексуальным мещанством, и никак не нужно чтить ни отца, ни матери: они отстали и устарели. Ничего этого не могут преподавать ни в одной семье, кроме профессионально уголовной, да и там не полностью. Никакой отец семейства не станет грабить буржуев, лезть на баррикады или переть в красную гвардию. Уголовный мир имеет два этажа. Первый промышляет преступлениями против гражданского права, второй — против государственного. Первый запускает свою руку в индивидуальный карман и нож— в индивидуальное брюхо, второй — в общественный карман и общественное брюхо. Но у обоих есть много общего. Недаром в советских концентрационных лагерях профессионально уголовный элемент официально рассматривался в качестве «социально-близкого элемента», а «политические преступники» — в качестве неисправимых. Есть очень много общего. Но, может быть, наиболее общим является признак бессемейности, бобыльства, кастрированности. Нормальный сексуальный комплекс полноценного человека: желание, потенция, любовь к женщине, к своим детям, к семье — или отсутствует полностью (Робеспьер и Гитлер), или разобран на какие-то звенья. Женщины революции дают клинический законченный тип психопаток — Теруань де Мерикур или Землячка18. Мужчины революции — лучше изученные — дают целую коллекцию импотентов (Гитлер), маньяков (Дзержинский, Ленин), наркоманов (Менжинский19 — наследник Дзержинского по ВЧК), сифилитиков (Ленин и Чичерин), уродов (Марат и Геббельс), целую коллекцию одержимых, прущих навстречу собственной гибели и пока что толкающих на гибель десятки и сотни миллионов. Мы более или менее знаем вождей. Но революционная масса, пушечное мясо революции, остается скрытой под вывеской «стихии», «трудящихся», «народа» и прочих псевдонимов нашего незнания и профессорской ловкости рук.

Объяснение революции, всякой революции, сексуальной неполноценностью или, по крайней мере, биологической неполноценностью революционной накипи и революционных подонков напрашивается само собой. Ему как будто противоречит факт русской революции, революции среди народа, который считался вполне здоровым биологически. Помните, я утверждал: русскую революцию сделала интеллигенция. Никакого отношения к этой революции никакой «народ» не имел: ни крестьянство, ни даже рабочий класс. Революцию сделала «беспочвенная», «оторванная от народа», «прогрессивная» интеллигенция. Что биологически и сексуально представляла собою эта интеллигенция?

В 1910 году в России вышел сборник «Вехи» — сборник статей тех вчерашних марксистов, которые то ли испугались плодов рук своих, то ли, может быть, просто «сменили вехи». Этот сборник произвел некоторую сенсацию, был встречен в штыки печатью — и ничему не помог. В нем имеется статья профессора Изгоева, посвященная итогам «половой переписи московского студенчества», организованной группой врачей под руководством профессора Членова. Вот какие основные данные дала эта перепись:

«По меньшей мере половина студентов удостоверила отсутствие всякой связи с семьей… но у тех студентов, которые признавали наличность близости к родителям, она ни в чем серьезном не выражается… Шестьдесят один процент начали половые сношения не позднее семнадцати лет… Семьдесят шесть процентов занимались онанизмом…»

Общие выводы профессора Изгоева:

«У русской интеллигенции семьи нет (бобыли. — И.С.). Дети талантливейших наших прогрессивных (курсив мой. — И.С.) писателей, сатириков, публицистов начинали с того, что отворачивались от отцов своих… Наша семья рационалистов (курсив мой. — И.С.) поражает не одним своим бесплодием… есть за ней грех куда более крупный: она неспособна сохранить даже физические силы детей… Творческие даровитые натуры как-то сторонились от революционной интеллигенции, не вынося ее высокомерия и деспотизма… В Англии “интеллигенция” есть, прежде всего, физический оплот расы. В России самая крепкая физическая часть нации — духовенство, пройдя через интеллигенцию, мельчает и вырождается».

В том же сборнике П.Струве пишет:

«Замечательно, что наша национальная литература остается областью, которой интеллигенция не может захватить. Великие писатели — Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Тургенев, Достоевский не носят интеллигентского лика. Лев Толстой стоит вне “русской интеллигенции”». К определению термина «русская интеллигенция» я вернусь позже. Пока что нужно отметить ее характерную черту: образованность и бездарность. Это «образованные люди», но второго сорта.

Итак, моя гипотеза сексуальной неполноценности революционного авангарда находит свое подтверждение и здесь. Разумеется, перепись касается таких интимных вещей, как пол. Мы здесь, во всяком случае, имеем дело с физическим вырождением: семьи нет, но есть три четверти онанистов. На обычном фоне русского народа «интеллигенция» — «прогрессивная» и «рационалистическая» — выделяется поистине трагическим пятном: так, «отрыв от почвы», от традиции, от религии, от народного инстинкта отличается физическим вырождением, — как в общенациональном масштабе заплатила за это Франция. Десять заповедей — вещь, может быть, очень примитивная, но вне них невозможны ни национальная, ни семейная, ни даже личная жизнь.

Я хочу оговориться: термин «интеллигенция» охватывает не весь русский образованный слой. И семьдесят процентов онанистов характерны не для всей русской молодежи. О том, что есть или чем была русская «прогрессивная» и «рационалистическая» интеллигенция я буду говорить в специальной главе. Для данной темы нам интересно установить некоторые опорные точки моей рабочей гипотезы:

а) сексуально неполноценные люди во главе трех великих революций;

б) «бобыли», составляющие массу революционного «пролетариата»;

в) офицерский корпус (революции. — Прим. ред.), дающий 76% онанистов;

В классическом примере ныне классической русской революции общая линия развития вырисовывается особенно четко. Я уже говорил: русская «прогрессивная» и «рационалистическая интеллигенция» занималась по преимуществу словоблудием. Может быть, между словоблудием и рукоблудием существует не только словесная связь? И, может быть, эта связь пригодна не только для каламбура?

Продолжение следует

1 Зомбарт Вернер (1863–1941) — немецкий экономист еврейского происхождения. Профессор Бреславского университета, а позже Берлинского.

2 Сведенборг Эмануэль (1688–1772) — шведский философ.

3 Питт Уильям Младший (1759–1806) — английский государственный деятель. Премьер-министр Великобритании в 1783–1801 и 1804–1806 годах.

4 Спенсер Герберт (1820–1903) — английский социолог, философ-позитивист. Автор книг «Основания психологии» (1855), «Основания социологии» (1876–1896), «Основные начала» (1897).

5 Бернштейн Эдуард (1850–1932) — один из лидеров германской социал-демократии. Ревизионист марксизма. Автор книги «Предпосылки социализма и задачи социал-демократии» (1899–1902).

6 Савонарола Джироламо (1452–1498) — католический монах-домениканец. Казнен.

7 Иоанн Лейденский (Ян Бокелзон) (ок. 1509–1536) — голландский анабаптист. Вождь Мюнстерской коммуны (1534–1535). Казнен.

8 Анаксагор из Клазомен в Малой Азии (ок. 500–428 до Р.Х.) — древнегреческий философ. Автор работы «О природе».

9 Демокрит (ок. 470 или 460 до Р.Х. — дата смерти неизвестна) — древнегреческий философ.

10 Гоббс Томас (1588–1679) — английский юрист, философ. Автор классических исследований «Левиафан, или материя, форма и власть государства церковного и гражданского», «Философские основания учения о гражданине».

11 Декарт Рене (1596–1650) — французский философ, математик, физик и физиолог. С 1629 жил в Нидерландах. Автор сочинений «Геометрия» (1637), «Рассуждение о методе…» (1637), «Начала философии» (1644).

12 Бюхнер Людвиг (1824–1899) — немецкий философ.

13 Вышинский Андрей Януарьевич (1883–1954)— советский государственный деятель, юрист, дипломат. В 1933–1939 гг. — заместитель Генерального прокурора.

14 О'Генри (настоящие имя и фамилия Уильям Синди Портер) (1862–1910) — американский писатель.

15 Семашко Николай Андреевич (1874–1949)— советский партийный деятель. С 1918 г. — нарком здравоохранения РСФСР.

16 Луначарский Анатолий Васильевич (1875–1933) — коммунистический политический деятель, публицист. В 1917–1929 гг. — нарком просвещения. Один из создателей Пролеткульта. С 1929 г. — председатель Ученого комитета при ЦИК СССР. В 1933 г. — полпред в Испании.

17 Чичерин Георгий Васильевич (1872–1936)— советский государственный деятель. В 1918–1930 гг. — нарком иностранных дел РСФСР, СССР.

18 Землячка Розалия Самойловна (урожденная Залкинд) (1876–1947) — коммунистический партийный деятель. По ее приказу во время Гражданской войны были расстреляны тысячи людей. В 1939–1943 гг. — заместитель председателя СНК СССР.

19 Менжинский Вячеслав Рудольфович (1874–1934) — советский партийный деятель. С 1917г. — нарком финансов РСФСР. С 1919— член Президиума ВЧК. С 1923 заместитель председателя, а с 1926 председатель ОГПУ.

(22 ноября 2006 г.)


Прокомментировать статью

Имя:
E-mail:
Комментарий:
Введите текст, который Вы видите на картинке:
защита от роботов